Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы (страница 6)
Здесь всегда все нажитое было тщетой, не стоило битого шеляга[3]. Ярая и ненасытная на поживу орда тучей шла с юга, и ничем, кроме силы, нельзя было остановить этих оборванных диких наездников. С запада – в овечьих шкурах, но с волчьими горлами, топтали нивы и жизни легионы горделивых панов польской Короны, оттачивая вполне европейское искусство войны на земледельческом православном народе, который по забитости и вспомнить не мог, что есть он народ целокупный и неложно великий, будучи прямым спадкоемцем-наследником славной и могучей в веках Киевской Руси, павшей во прах и ничтожество. Здесь, на отцовской земле, в реве злых сил, можно было сохранить только душу в своем обобранном и ободранном до исподней рубахи теле, влекомом на немилосердные тортуры[4] и смерть. И это все, на что мог рассчитывать даже и можновладец, не говоря о голоте… Каков залог правоты и несмущения духа дан был от Господа нам? – думал Павло, и, как ответ на безмолвное вопрошание, провалилась вниз монотонная стена полевых трав, и разверзлось – взгляда не хватало достичь – неосяжное, иссиня-голубое и нескончаемое колесо мироколицы, и в нем, как в чаше, шли, будто из мрамора высеченные, горы облаков, и под ними – сердце остановилось и сжалось до боли от неземного благолепия и красоты – светился синий днепровский плес, простирающийся куда-то за окоем.
Вот этот залог, – напряженно думал Павло, спешившись на высокой днепровской круче, – вот то, чего не преодолеть никогда никакой суетной мыслью, ищущей выгоды и оправдания в сегодняшнем дне. Этой великой и светлой водой шесть столетий назад омыт был народ – и началось время истории. Шесть веков из поколения в поколение передавались сокровенные и ненарушимые святыни, хотя и тогда горели окрестные земли, и жизнь едва ли была легче и лучше. Разные люди и в разные времена отбирали войной у живущих здесь имущество, скот, детей и саму жизнь, но никто не заносил руку на святая святых, что превыше земного и бренного. Ибо залог всегда был перед глазами и рядом. И вот из лона народа и Церкви самой, дьяволом наущаемые, явились, не стыдясь Божьего света, ложные пастыри ослабевших и колеблемых душ – ведь представить себе невозможно: сам митрополит Киевский Михайло Рогоза с причтом и восемь епископов-бискупов, чьи имена достойны презрения, – хотя, конечно же, не мне их судить. Лестнейшим образом еще в 1590 году сии пастыри были созваны в брест-литовский городок на так званный совет братерский. Нунций папы римского Климента VIII, который непонятно по какому праву председательствовал на этом «духовном греческой церкви соборе», как назвал сам себя совет братерский, ниспослал русскому духовенству благословение папское и воззвал к единоверию и сопричастию славы обладающего миром великого папы. В приданое к тому, как известили Павла, нунций папежский обнадежил наддачею соединенным епископам и монастырям городков и селец от польской Короны, а белому приходскому священству – по пятнадцати домов в послушание, рабству подобное, из их же прихожан. Это и было исполнено определением короля и сената.
«Духовенство русское, – как позже писал летописец, – прельстясь порабощением себе толикого числа своих соотчичей и чад духовных и не заботясь нимало о обязанностях своих пред Богом, пред общей Церковью и пред народом, их избравшим, подписали согласие на унию и присягою то утвердили».
Только трое епископов – северский Иоанн Лежайский, переяславльский Сильвестр Яворский и подольский Иннокентий Туптальский – возвысили свой сан пастырский благоразумием и твердостию: «Сии мужи, исполнившись ревности по вере своей древней апостольской и по отечественным законам и обрядам, возражали соборищу оному, препирали его и, наконец, торжественно пред ним и пред целым светом протестовали, что они, бывши членами великой кафолической Церкви греческой и иерусалимской и не имевши от ее патриархов и всего духовенства согласия и позволения на перемену догматов и обрядов, древними Вселенскими соборами утвержденных, не признают вводимых в нее новостей и творцов их законными и правильными и весьма от них, яко от самозванства и заблуждения, отрицаются. Соборище оное, по многих словопрениях и угрозах, не поколебавши сих столпов Церкви, предало их оскорблению и, урезавши им бороды, изгнало из сонмища своего, осудив на лишение сана их и должности».
Тяжко и маетно поднимать со дна души скорбь и обиду свою и других и вспоминать, вновь видеть то, чего лучше не видеть, не знать, теша душу вроде бы миром, покоем, обычным течением дней. Зла как бы и нет, если не думаешь, не вспоминаешь о нем. Но не ему – в преддверии большого чигиринского круга – не ему не знать о том, как новоявленные униаты, дорвавшись до дармовой и освященной из Рима добычи, имея за спиной кварцяное коронное войско в поддержку, захватывают и разоряют древние монастырские обители, грабят ризницы, оскверняют православные храмы, выкалывают в помрачении глаза на лицах чудотворных икон, – и обозы, груженные драгоценной храмовой утварью, через всю разоренную Русь-Украину тянутся в Варшаву и Краков, где награбленное перебивается на монету. Да, он знал, что священников, добровольно не покинувших своих храмов, убивали даже и в алтарях, при свершении литургии, церкви же русские гвалтом обращались на унию. Знал и видел, едва сдерживаясь от одинокого и бессмысленного нападения, как духовенство папежское, наводнившее край, с триумфом разъезжает по земле его родины и любви для надсмотра и понуждения к униатству, – и возят их от церкви к церкви людьми, запряженными в фуры по двенадцати человек в цуг, – верно число апостольское неслучайное это, а сидящий в коврах прелат иль бискуп ощущает себя Христом Спасителем заблудшего мира… И на прислугу сему духовенству, – так говорят, – выбираемы староством красивейшие из девиц народа его…
Среди всего этого выстоять, – в безлюдье, на оскверненной земле, в виду покойного днепровского плеса думал Павло, – не дать черному гневу затопить солнечный свет, иначе только прибавится зла на нашей несчастной земле… Но что делать?.. Стоять в Запорожье, залепив уши воском, чтобы не слышать стонов людей, мучимых на тортурах за веру? Вынуть глаза из зениц и положить их в подножие Покровы Сичевой, дабы простила за то, что отдаю землю Ее на пагубу и осквернение? И не видеть. Не слышать. Не знать. Мы – подданные польского короля Сигизмунда III Вазы. Как скажет король – тако и сотворим. Покоримся былому пастырю нашему митрополиту Михайле, променявшему спасение в будущем веке на нынешний Ватикан. Что могут сказать нам сии – Сигизмунд и Михайло? Что все велелепно и бардзо – и пусть обители, славные при дедах и прадедах наших, отдаются в аренды под винокурни и путевые шинки народу от иудейстех пределов, коему Сигизмунд поспешествует во всех начинаниях?.. Да не будет!..
* * *
Счастье, когда просыпаешься во взвеси плотного света, рвущегося в слепые оконца батьковой хаты, и тебе тринадцать-пятнадцать годов, и на дворе – зрелое лето, Спас Яблоневый, и нет войны. Отец ладит сбрую в белом и ослепительно солнечном, в прозрачных, благорастворенных воздухах тонко струится зеленоватый дымок турецкого зелья из его глиняной люльки. Отец еще жив, и мама еще так молода. Вон под рясным вишеньем накрывает трапезу: на чистой отбеленной холстине в крупно нарезанных скибах блестит ноздреватый и черный, как земля, хлеб, в обливном глеке[5] желтеет жирная парная молочная пенка, и рядом – изумрудная, промытая проточной водой зелень. Так бы и жить, чтобы детство длилось всегда. Это замершее мгновение, высвеченное покоем и радостью, запомнилось, застряло в Павле, хотя потом, очень скоро, все отменилось.
И стоя на крытом персидским ковром радном помосте в ряду козацкой старшины, слушая и наблюдая все, что происходит внизу, думал отчего-то о том же: потом все отменилось, перечеркнулось… Что же есть правда сей преходящей жизни? То ли счастье, мгновение коего застыло в нем навсегда, или же то, как мгновение это нарушилось, было разбито в осколки неумолимой десницей судьбы и изошло в прах, как бы и не было? Истинно ли то, что было потом? Или все же истинно детство его, когда случилось так много солнца и тишины, каких не было потом никогда? Где суть нерушимого и постоянного, в чем жить или хотя бы к чему стремиться душой?..
Так думал в себе глубоко, а вокруг гомонила черная, тысячеустая рада козачья, Великое Коло Запорожского вольнолюбивого воинства. Бритые головы, оселедцы лихие, усы, прищуренные глаза, будто выцеливающие сквозь прорезь затынной пищали, куда положить следующий выстрел, проблеск серебряных серьг в ушах заслуженных старых вояк, живой и подвижный лес пик, секир, хоругвей и бунчуков, стрельба из мортир, глухое ритмичное уханье бубнов под билами войсковых довбышей, рассыпчатый и нестройный звон жалованных прежними королями литавр, треск саксонских мушкетов, сотрясающий поднебесную, и дальше, до самой грани окоема, – россыпь костров, войсковых походных наметов и шалашей, обозы старшины, возы посполитых и чумаков.
И потемнело небо от взброшенных враз в летнюю синь шапок, магирок и капелюхов козацких. Черная рада нестройно и вразнобой ревела одно: Наливаево имя.
Выряженная цветно и стройно войсковая старшина почтительно расступилась, ломая собольи шапчины, уклоняясь ему, новому гетману православной Руси-Украины. Миргородский полковник Григорий Лобода, старый и верный товарищ, мерно, с превеликим достоинством поднес ему тяжелую гетманскую булаву, а генеральный бунчужный Матвей Саула – белоснежный бунчук. Мушкетные выстрелы покрыли разноголосые крики – плотных пороховым дымом на время заволокло Великое Коло. И волна света, тепла, упоения постепенно гасила душевную тяжесть его, влекла в предощущение времени, которое как бы готово было отразить и продолжить то давнее, детское, когда было так много солнца и отца его еще не избили до смерти гайдуки пана Марциана Калиновского в споре за землю в Гусятине, после чего детство его и закончилось. Предощущение света…
Он снял шапку с малиновым оксамитовым верхом и тяжко уклонился войсковому товариществу.
Дожил бы дед Наливай, дожил бы отец, дожили бы убитые дядья его до чигиринского Великого Кола, до черной рады козачества и поспольства – увидели бы, как каменеет в вечности имя Наливаева рода и как он, последний и недостойнейший из них, обретает право на имя, право на честь и бесчестье, право на жизнь, смерть, славу и забытье… Не дожил никто, кроме брата Демьяна, священника в славном граде Остроге, духовника светлейшего князя Константина-Василия Острожского, к которому после смерти отца они и перебрались из Гусятина. Не увидел никто. И в будущей жизни неупокоенный дед Наливай только, вероятно, хитро усмехнется в желтые прокуренные османским зельем усы, прищурит глаза на своего гетмана-внука и скажет разве что:
– От по жопи лозынякою тоби надаю – ич, який гетьманок!..
– Нет, братья, – и тверже, отсекая и уже не желая повторения прошлого, – да и как что может повториться в этом текучем, обманчивом мире, замешанном на кровяной сыворотке, когда нет уже тех, коих безмерно любил, – нет…
И твердой рукой отвел от себя булаву и бунчук.
Разноголосые крики, говор и смех как бы откатились от него к поднебесному краю – и остался в широких просторах земли один только ветер, в коем тяжко, натруженно всхлопывали расшитые золотом и свинцом древние войсковые хоругви. Великая, мертвая тишина непроницаемо окружила черную раду, будто земля снова была безвидна и пуста, и тьма зияла над бездной.
И повел снова рукой, как бы отделяя теплый свет от холодного мрака, и сказал тихо, едва слышно, как бы себе:
– Не могу, братья, по недостоинству своему…
И люди молчали.
Смотрел в ноги, склонив непокрытую голову, но как бы и видел голубые, от века и мудрости скорбные глаза Лободы под клочковатыми седыми бровями, проницающими его до нутра.