Новая сестра (страница 10)

Страница 10

– Торчит у Воиновых целыми днями. – Виктор обхватил ее талию своими большими теплыми ладонями и легонько снял с окна. Мура положила руки ему на плечи, надеясь, что он сильнее обнимет, закружит по комнате, но муж аккуратно поставил ее на пол и выпустил.

– Вить, там собака.

– И так называемый Петр Константинович.

– И он. Ребятам вместе веселее.

– Ну все-таки можно и о семье немножко думать, а не об одном веселье. По дому помогать. У всех девочек в ее возрасте есть уже обязанности, только наша как принцесса.

– Так радуйся, Витя, если у тебя дочка принцесса, то ты получаешься король.

– А жена тогда кто? Золушка?

Мура покрутила у него перед глазами абсолютно черными, заскорузлыми от клейстера пальцами:

– Так точно! Сейчас помою руки и превращусь в… А, ни в кого не превращусь. Мне по штату не положено.

Виктор ничего не ответил, даже не улыбнулся. Молча открыл ей дверь сначала из комнаты, потом в ванную, чтобы не оставляла черных отпечатков на белой краске, включил воду и ушел.

Смех пропал, вдруг поняла Мура, и даже присела на краешек ванны от своего неожиданного открытия. Простой человеческий смех исчез незаметно, как снег весной. Или как старик-сосед, которого так привык видеть на лавочке во дворе, что долго-долго не замечаешь пустоты скамейки и не можешь поверить, что он уже два месяца как умер.

Глупая шутка, но можно было бы еще подурачиться, сказать, например, что она превратится в тыкву или в фею-крестную. Или грациозно упорхнуть в ванную в одной тапочке, благо у нее ножка изящная и маленькая. Глупо, да, но кто сказал, что юмор это обязательно едко и метко? Есть смысл и в таких безобидных пустячках.

Но если бы этот пустячок достиг чужих ушей и был переосмыслен чужими головами, то в нем, как на фотопленке, обязательно проявилась бы какая-нибудь пропаганда царизма или еще что похуже. И это, к сожалению, не глупый страх, не бред преследования. Не так давно она была на заседании горкома, и докладчик говорил о человеке, которого исключили из партии за то, что он назвал Ивана Грозного хорошим царем. Товарищи посчитали, что человек, который видит положительные моменты в монархии, недостоин звания коммуниста. Докладчик привел это как забавный курьез, мол, хи-хи, смотрите, как товарищи перестарались, но исключили человека по-настоящему, и докладчик ничего не сказал, что восстановили. Ибо курьез курьезом, а настоящие коммунисты лучше следят за своими словами и подобных глупостей себе не позволяют. Просто сломали жизнь честному большевику, потому что кому-то что-то померещилось. Зал послушно смеялся над веселой историей, и Мура вместе со всеми, а про себя думала, что ведь это, черт возьми, не смешно, а страшно.

Мура снова намылила руки и стала тереть щеткой под ногтями.

Сейчас все остерегаются ляпнуть что-нибудь не то. Правда, как давно она не слышала хоть сколько-нибудь острой, смелой, пусть даже пошлой шутки! Даже хирурги, животные по сути, у которых вообще нет ничего святого, раньше только и делали, что ржали, как кони, а теперь молчат. Прежде не успеешь зайти в приемник, как припечатают тебе или про смерть, или про идиотов-начальников, или солененькое про плотскую любовь, не захочешь, а расхохочешься, а теперь нет. Все культурно, вежливо и никак.

Один Гуревич только смотрит своими черными, как декабрь, глазами и отпускает иногда пошлости… Сердце привычно екнуло от стыдного воспоминания.

Мура посмотрела в тусклое зеркало с ажурной чернотой по краю и прищурилась. Нет, все в порядке, строгая, серьезная женщина с холодным взглядом. Таким она и окоротила Гуревича в то странное утро. Наверное, так. Хотелось бы, чтобы так. А впрочем, какая разница, ему глубоко плевать на все ее взгляды. Он вообще даже ей в лицо не смотрит.

Положа руку на сердце, ей не в чем себя упрекнуть. Мура выдохнула и снова взялась за щетку. Кажется, въедливая типографская краска уже отошла, а она все терла и терла ладони. Сколько ни уговаривай себя, но была секунда, когда она больше всего на свете хотела целоваться с доктором, которого она знала только по фамилии. Будто ее к нему магнитом притянуло. Всего секунда, но она была. И Гуревич прекрасно это почувствовал.

* * *

Катя храбрилась перед Таточкой, а сама все-таки боялась первого трудового дня. Два года санитаркой не в счет, это слишком низкая должность, с тобой медсестры-то еле-еле разговаривают, а доктора вообще не замечают. Ты пустое место со шваброй и ведром, и, в общем, стеснительную Катю такое положение устраивало. Теперь так больше не получится, операционная сестра – это серьезная фигура, от которой многое зависит. Придется общаться с докторами и с другими сестрами, перенимать у них опыт и вообще заводить отношения. Этого последнего Катя и хотела, и боялась. Так получилось, что в двадцать два года она осталась совсем одинокой, без подруг и даже приятельниц. Школьная подружка, почти сестра, в прошлом году умерла от туберкулеза, а в институте Катя ни с кем особенно не сблизилась. Не из каких-то веских причин, просто так вышло. Бывает так, что мило общаешься со всеми, а душу не открываешь никому. Пока училась, Катя немножко грустила из-за этого, но после исключения поняла, что это к лучшему. Ее предал возлюбленный, а если бы еще и лучшая подруга промолчала, то было бы совсем тяжело. Так что, наверное, лучше, когда ты одинока и ни к кому не привязана. Никто не ударит в спину.

Владик нравился ей с первого курса. Все девочки были немножко влюблены в этого парня с плакатной внешностью, рядом с ним смущались, хихикали, а Катя думала, как это глупо и по-сельски, и сама не заметила, как начала смущаться вместе с ними.

Теперь, когда она пыталась сквозь боль предательства понять, как все началось, ясно было только одно – всему виной ее непроходимая глупость.

Разве думала она, какой Владик человек, когда у него были глаза как небо, а челка как пшеничное поле? Когда под белым халатом дышала широкая грудь и круглился бицепс? А рот был такой красивый, такой решительный, что не имели никакого значения слова, выходившие из этого рта.

И все же только черт разберет, что именно заставило ее вздрагивать и краснеть, как только Владик к ней приближался. Катя старалась лишний раз не попадаться Владику на глаза и изо всех сил надеялась, что наваждение пройдет и вскоре она полюбит кого-нибудь другого. Увы, ничего не получалось. Иногда за ней начинали ухаживать однокурсники, неплохие ребята, но Катю тошнило от одной мысли о том, что придется с ними целоваться, и она сразу отказывала. Тата говорила, что со времен ее юности нравы сильно изменились, и девушка теперь вполне может сходить с, как она выражалась, кавалером на свидание, не покрыв себя несмываемым позором, но Катя не хотела никому давать ложных надежд.

Тата произносила пламенные речи насчет освобождения женщины, что ура, больше не надо делать выбор, а можно гармонично сочетать работу и семью, счастье, коего во времена проклятого царизма была лишена она сама и которое теперь полностью доступно внучке. При советской власти хорошо выбранный и грамотно воспитанный муж из домашнего тирана и угнетателя превращается в верного товарища, так что Кате нечего смотреть на бабку, а надо становиться женой и матерью. В теории Катя была согласна, а на практике мечтала о Владике.

В этом году Катя решила, что уже взрослая для первой любви, и дала себе зарок, что когда вернется с каникул в институт, то Владик не заставит ее сердце биться ни на один удар быстрее. Начнется настоящая серьезная жизнь, что бы это ни значило.

И ведь почти получилось, Катя почти дошла до состояния «о боже, как я могла любить этого слащавого красавчика», почти достигла душевного покоя, но Владик вдруг сел рядом с ней на лекции. С тех пор началось странное время, как будто чудесное, сказочное, но в то же время много яснее и реальнее того, как она жила прежде.

Катя изо всех сил сохраняла здравый смысл и присутствие духа, убеждая себя, что это ничего не значит. Что Владик садится с нею рядом просто так, и, когда они случайно соприкасаются плечами, только ей одной кажется, будто она обожглась. Что когда Владик провожает ее домой, он действительно хочет обсудить последнюю лекцию или комсомольские дела. Он ведь был групоргом и пытался добиться «стопроцентного охвата», а Катя и Миша Тимченко снижали ему показатели. Почему не вступал Тимченко, неизвестно, он вообще был очень скрытный парень, а Катя боялась, что при вступлении придется говорить о своем происхождении. В анкетах она писала, что мать домохозяйка, а отец погиб в Первую мировую, и сведениями о нем она не располагает. Это было унизительно, но Тата сказала, что если напишет правду, то ни в какой институт ее не примут. Катя послушалась, слукавила, но больше ей не хотелось повторять ложь, предавая при этом и отца, и самое себя, и товарищей. Да если честно, то не очень ей нравилось мыслить по указке, принимать идеи, которых она не разделяла и не понимала, в качестве главных жизненных принципов. Ее увлекала общественная работа как таковая, нравились субботники, нравился ликбез и другие хорошие вещи, которые можно было делать вместе, в едином, как писали газеты, порыве, радуясь, что ты трудишься на пользу людям бок о бок с товарищами. Все это было прекрасно, но только голосовать на собраниях тоже надо было в едином порыве.

Владику она говорила, что учеба отнимает слишком много времени, и тут в принципе не врала, но и всей правды не открывала. Катя хотела стать хирургом, как Таточка, поэтому кроме занятий по расписанию ходила в анатомичку, на дежурства, где ей иногда давали подержать крючки, на заседания хирургического общества, и даже дома у нее на столе все время был наготове иглодержатель и пинцет. Сначала она просто отрабатывала технику хирургического шва, а потом, когда набила руку, стала вышивать гладью. С помощью инструментов это оказалось даже удобнее, чем классическим способом. В общем, времени на подготовку уходила уйма, но можно было бы выкроить часок для комсомольской работы.

В первых числах октября Владик пригласил ее поехать в Петергоф. Катя прибыла на вокзал в полной уверенности, что идет на культмассовое мероприятие, но Владик был один.

Они сели в вагон, оба смущаясь, отводя взгляд, неуклюже заводя разговор о всякой ерунде и тут же его бросая. Владик смотрел в окно, хмурился, а когда в Сосновой поляне вошла девочка с корзинкой, сразу вскочил, уступил ей место. В корзинке сидел кот. Видимо, он не хотел никуда ехать, мяукал сурово и негодующе. Девочка приоткрыла крышку, кот высунул толстую полосатую морду, воинственно сверкнул янтарными глазами, подобрался, приготовился к атаке, но тут девочка стала чесать его за ушком, кот прищурился, расслабился и через секунду уже оглушительно урчал, перекрывая стук колес. Катя с Владиком переглянулись, засмеялись, и неловкость между ними исчезла, как туго накрахмаленный халат после стирки превращается в обычную мягкую тряпочку.

По каменистому берегу залива они отошли подальше от фонтанов, от суеты. Надвигалась непогода, очертания ленинградского берега и Кронштадта скрывались в тяжелых тучах, только купол Исаакия иногда проблескивал золотой искоркой. Ветер шел на них, серая вода залива волновалась, вскипала пеной, но здесь, на берегу, еще светило солнце.

Порыв ветра что-то швырнул Кате в лицо, то ли морские брызги, то ли будущий дождь, и она сказала, что пора возвращаться. Владик поднял воротник куртки, кивнул, мол, да, пора, привлек к себе и осторожно поцеловал в губы. От неожиданности Катя растерялась, ведь и самой надо было что-то делать, как-то отвечать, а она не знала как. В общем, первый поцелуй в жизни она не прочувствовала и не поняла.

Владик отстранился, взглянул на нее как-то странно. Катя смогла только улыбнуться, мол, все нормально, и он снова потянулся к ее губам, но тут ветер едва не сбил их с ног, а волна подкатила так близко, что попала в Катины ботиночки.