Свидетель (страница 10)

Страница 10

Давным-давно я смотрел на то, как в Вильнюсе международный путь отгорожен сеточкой-рабицей в стальных рамках, напоминающей забор на дачных участках. Считал столбы и шпалы, между делом думал про Александра Невского, зарубежного писателя Газданова и историю вообще. Один из героев Газданова, кажется в «Возвращении Будды», рассказывал, что писал статью на заказ. Он писал её даже не для журналиста, сосватавшего ему эту работу, а для какого-то не очень образованного французского депутата.

До заключительных страниц мне ещё было далеко, и я думал о Вестфальском мире с не меньшим нетерпением, чем Ришелье, но с той разницей, что мне были известны его последствия, которых французский кардинал, как, впрочем, любой его современник, предвидеть не мог и в свете которых вся политика Франции начала семнадцатого столетия приобретала совершенно иное значение, чем то, которое придавал ей сам кардинал и Père Joseph, страшный своим личным бескорыстием, по крайней мере внешним. Но чем больше я думал об этом старике, босом капуцине, тем больше мне казалось несомненным утверждение одного из историков этого периода, который писал, что самые опасные люди в политике – это те, кто презирает непосредственные выгоды своего положения, кто не стремится ни к личному обогащению, ни к удовлетворению классических страстей и чья индивидуальность находит своё выражение в защите той или иной идеи, той или иной исторической концепции.

Потом к герою приходила женщина, знакомство с которой двух персонажей привело к смерти, а самого героя – к недолгому тюремному заключению, повествование уводило свой фокус в сторону от исторических штудий, но тем не менее у меня в памяти эта газдановская история навязчиво ассоциировалась с моим всматриванием в новгородского выбранного князя.

Я не сильно любил поздние книги Газданова, его долгие периоды казались мне похожими на прозу Франсуазы Саган. Он, с его плавным течением речи, почти бюрократическими периодами, представлялся мне идеальным буржуазным чтением на ночь. Гостиница или международный вагон, мы миновали три границы, таможенники ушли, чай выпит, только тонко звенит пресловутая ложечка в тонком пустом стакане. Время хорошей беллетристики.

Однако давным-давно нужно мне было изложить на бумаге какие-то соображения о русской истории того времени, когда собирались на ледяных полях толпы людей по нескольку сот человек и принимались тыкать друг друга плохо заточенным железом. Впрочем, чаще они просто колошматили таких же людей, своих недругов, обычными дубинами.

Я сидел дома, и друзья бренчали пивным стеклом в моей прихожей по вечерам. Но утром я опять возвращался к Александру Невскому. Мне казалось, что это не фигура, одна из многих в кровавой мешанине, а на самом деле – мелкий и хитрый князёк, жестокий и коварный. Слова «на самом деле» из неоправданных и рисковых теперь казались мне справедливыми.

Я придумал уже название «Орден Александра Невского», в этом названии бился отзвук Тевтонского ордена и боевой советской награды, которую давали за маленькое успешное сражение.

Я вспоминал эти истории, потому что действительно читал Газданова в поезде, кругом были зимние леса. Пахло железной дорогой – углём и снегом, шпалами и сыростью. На полу купе происходила битва ботинок, что принадлежали моим попутчикам. Битва происходила среди пересечённой местности скомканного половика, а я шелестел страницами при слабом потаённом свете…

У Газданова в романе о женщине Эвелине и её друзьях было написано: «Она пила только крепкие напитки, у неё была необыкновенная сопротивляемость опьянению, объясняющаяся, я думаю, долгой тренировкой и пребыванием в англосаксонских странах».

Герой, сидя в медитативной пустоте своей парижской квартиры, рассуждал: «Я думал о неудобствах, вызываемых присутствием Эвелины. Все оказывались пострадавшими в той или иной степени – все, кроме Эвелины, никто из нас не мог ей сопротивляться, и никто не думал этого делать. Она могла быть утомительна и несносна, но никто из нас никогда не сказал ей ни одного резкого слова и не отказал ей ни в одном требовании. Никто из нас не понимал, почему мы это делали. По отношению к ней мы вели себя так, будто имели дело с каким-то отрицательным божеством, которое не следует раздражать ни в коем случае – и тогда, может быть, оно растворится и исчезнет».

Это было похоже на девушку, которую я знал, казалось, давным-давно.

И в железнодорожном сне, как в унылом кругу, я крутился в сплетении несуществующих мостов – Kramer-Brucke лавочного, зелёного Grune Brucke, потрошкового Kottel-Brucke, Schmiede-Brucke кузнечного, деревянного Holz-Brucke, высокого Hohe-Brucke и оставшегося Honig-Brucke медового. И даже восьмой, искусственно построенный Kaiser-Brucke не помогал делу… Хитрая топология бормотала мне что-то в ухо, как Снежная королева, – спи, усни, забудься, а завтра мы сложим из льдинок слово «вечность» и всё пойдёт иначе.

Но загадка Эйлера давно была решена, посрамив эту топологию, – мосты сожжены, а через Прегель, превратившийся в Преголю, перекинута бетонная эстакада.

Потом я потерял эту работу и уехал на чужую дачу.

Был у меня не друг, а просто знакомый человек с замечательной фамилией Редис. Жена Редиса погибла в автомобильной катастрофе, и Редис жил вместе с маленькой дочерью.

Дочь Редиса сейчас была с бабушкой, а Редис с нами.

Дача была огромной, зимней, оснащённой отоплением, ванной с горячей водой и туалетом. Жил я там вместе с двумя приятелями – Редисом и его другом, любителем Баха, тем самым Гусевым. Любитель Баха Гусев стал теперь учителем труда и по совместительству завучем. У Гусева были золотые руки – он сидел в школьной мастерской и в промежутках между уроками что-то паял и точил. Он действительно был любителем Баха, и место снятого портрета Ленина на школьной стене занял хмурый немец в парике. Гусев оставил свою квартиру бывшей жене и теперь скитался по чужим, оказываясь то на Шаболовке, то на Загородном шоссе в квартире с видом на сумасшедший дом, а то возвращаясь в квартиру каких-то своих родственников в Трёхпрудном переулке. Впрочем, это не было для него неудобством – он лишь перетаскивал из дома в дом огромные колонки, аппаратуру и ящики с компакт-дисками.

Я несколько месяцев жил у него, и мне всегда казалось, что стены выгибаются от работы этой техники. Однако соседи отчего-то молчали.

Сидя на этой даче, я договорился с Гусевым, что он наложит новую эмаль на мой орден взамен отлетевшей. Один из пяти лучей Красной Звезды облупился, и, хотя я его никогда не носил, это было обидно.

А пока Гусев говорил о своей бывшей жене, я молчал о своей – тоже бывшей.

Редису было нечего говорить – вспоминать о погибшей жене ему было тяжело. Да и жизнь Редиса была нелегка. Раньше Редис занимался важным для страны делом. Он был оптиком и придумывал телескоп для смотрения в окна. Дело в том, что в каждой занавеске есть отверстия и через них пробивается свет. То, что происходит на этих отверстиях, учёные люди называют Фурье-анализом. Редис занимался обратным процессом – Фурье-синтезом, собирая микроскопические пучки в единую картину. Он насаживал на телескоп трубу с дифракционной решёткой, подстраивал её, изменял угол наклона и достиг в конце концов необыкновенных результатов в этом подсматривании.

А теперь он был невесел. За его подсматривание перестали платить, вернее, перестали платить Редису. Жизнь теснила его, и если раньше он был солью этой земли, то теперь думал о какой-нибудь другой земле, которой могли бы пригодиться его таланты.

Время текло медленно, как стынущая в трубах вода.

Я читал странного писателя Бруно Шульца, положив ноги на армейский обогреватель. Над ухом, где стоял разбитый магнитофон, жил Бах, с которым мы вставали и поднимались. Коричные и перечные запахи Шульца, запахи дерева и пыли наполняли дачу. Австрия, Венгрия, Польша, Россия – всё сходилось на иудейской даче.

Говорили об истории и о политике.

Разговор как-то свернул на враньё.

Мы говорили о вранье государственном и частном, инициативном и вынужденном.

Слушая друзей, я вспомнил писателя Сахарнова, которого считали детским.

Он был жив ещё, но давно превратился для меня в книги. Сложно поверить, что человек, чьи книги ты читал в детстве, ещё жив, когда ты подрос.

У писателя Сахарнова был рассказ про морского петуха – триглу.

Там рассказывалось о том, как появилась в море новая рыба. Ласкиря (это тоже рыба) послали посмотреть на неё. Он вернулся и сообщил, что спина у новичка бурая, брюхо жёлтое, плавники как крылья, синие с золотом, а как опустится на дно, выпустит из-под головы шесть кривых шипов и пойдёт на них, как на ходулях. Идёт, шипами песок щупает. Найдёт червя – и в рот…

Другие рыбы не поверили ласкирю, посылали его вновь и вновь, и наконец он придумал, что на хвосте у неё чёрное пятнышко. Хотел, чтобы ему поверили, и поверили – раз чёрное пятнышко разглядел.

А потом оказалось, что всё так – и на ногах по дну ходит, и рычит рыба, но пятнышка нет.

Дальше Сахарнов писал: «Обрадовались рыбы, крабы. Схватили ласкиря и учинили ему трёпку. Не ври! Не ври!..

И зачем он сгоряча это пятнышко выдумал?..

Много ли нужно добавить к правде, чтобы получилась ложь?

Немного – одно пятнышко».

Это было даже не о политике, а так.

Я много раз был собеседником расставшихся пар или просто расстающихся.

Каждый из них рассказывал вполне убедительную историю.

И тут вдруг появлялась удивительная деталь, такая, которую не забудешь никогда.

Но позвольте, я ведь и там был и не помню этого – поражался я.

Но не проверишь ведь.

Мы всё время находимся в облаках мифологических сознаний. Всяк оправдывает своё право на мифологическое сознание. При этом становясь зеркальным отражением своего оппонента – раз ему можно, так и мне. Раз он скрыл что-то, то нам можно что-то придумать, додумать.

Вставить деталь.

Усилить, так сказать, позицию.

Всегда есть серая зона, где мы не знаем что-то точно, – она везде есть, в делах давно минувших дней и в ужасе современности.

И в рассказах о былых любовниках.

Вообще везде.

И вот всегда есть искушение добавить краски – и фольклорная деталь всегда срабатывает.

Человеческое сознание оправдывает любое допущение, которое высказано в нужном направлении.

Гусев, выслушав это, сказал:

– Про это есть смешная заметка математика Колмогорова о логике. Выглядит это как: Пусть [Р => Q] и [Q приятно]; тогда Р.

Он посмотрел мне в глаза, вспомнил что-то про нашу разницу в образовании и, заскучав, пояснил:

– Ну, типа, если нам комфортно новое сообщение, то оно истинно. Так будут рассказывать и про наше время – одни про то, что мы варили столярный клей, как в блокаду, другие – что мы бесились с жиру.

А так-то врут все. Вон что нам пять лет назад в журналах писали, а сейчас вот как-то поутихли. Вот уж детали так детали. В них, по слухам, сам дьявол сидит.

Мы гуляли в направлении водохранилища. Дойти до берега было нельзя, он охранялся, и будки замороженных милиционеров маячили на всех изгибах шоссе.

В лесу лежал мягкий снег, а мои знакомцы бегали, резвились, поднимали облака белой пыли.

Мы пили, и каждый день что-то другое. Я парил, варил, жарил кур – догадываюсь почему.

Должна была приехать к нам некая Дама, и Редис выходил даже её встречать.

Каждое утро он выбирался на пустынную платформу, занесённую снегом.

Мимо проходили поезда, но никто не сходил в пушистый снег.

Раз за разом он возвращался ни с чем, и мне стало казаться, что эта Дама больше похожа на чашу святого Грааля, чем на реальную женщину, а мы не просто разгильдяи, пьянствующие на чужой даче, а печальные рыцари Круглого стола, озабоченные её поисками.

Рыцари никогда не видели чаши и лишь надеялись на её существование.

Так и Дама, в существовании которой я уже начинал сомневаться.