Свидетель (страница 9)
И я, взрослый человек, сидевший в ночной комнате, оклеенной топографическими картами, испугался.
Волосы зашевелились у меня на голове, когда я повторял эти строки – как формулу счастья.
«Неужели вот оно, – думал я. – Я всегда кому-то был должен, всегда священный долг и почётная обязанность стояли надо мной, и вот толстый человек в съехавшем набок парике, который много лет назад вылез из кареты на обочину, говорил мне о другом, он говорил о выборе, о свободе, которой я не знал».
Впрочем, старик мой несчастлив и, быть может, поэтому вскрикивал во сне. Кричал о чём-то – может, о своей подневольной жизни, о невстреченных жёнах.
Я пил пиво, немного, но хорошее и, пока были деньги, – дорогое.
Время от времени я приходил к моему старику, и тогда мы пили пиво вместе – молча глядя в телевизор. Там бушевали страсти на испанском или португальском, который поверх перебивался русской речью.
Я совершал путешествие через длинный коридор со стаканом в одной руке и бутылкой в другой, а потом обратно – только со стаканом.
Но пивная моя дорога никак не заканчивалась.
Приехавший на родину друг потащил меня по ирландским барам, где было накурено, играли в дартс и говорили – сбивчиво и непонятно.
Мы опять пили пиво – уже чёрное, и рассказывали друг другу о том, как живём, говорили о его жизни – там, вдалеке – и моей – здесь. Было в этих разговорах что-то важное, что заключалось не в словах.
И приятно мне было ощущать себя не то потёртым мужичком, не то тёртым калачом.
Да только это не настоящий успех, а пивной.
Чтобы он был настоящим, нельзя трезветь.
А потом я вернулся домой – к старику. И снова сжималось сердце, и сиял в ночи напротив меня холодный хирургический свет. Там, напротив, вскрывали кому-то череп в мозговом институте имени Бурденко.
Горели операционные лампы, и падал, падал снег, проходила ночь.
Я ложился и старался уснуть, вцепившись в подушку, как во врага. И это не было ни печально, ни грустно.
Я вспоминал ночное море и шорох гравия под шинами автомобиля, распахнутую дверь и отведённую в сторону занавеску.
Это не было печально ещё и потому, что я надеялся, что по апрелю поезд унесёт меня на юг и буду я там снова мерить шагами горные склоны.
А может, думал я, это случится летом, когда там тепло и пахнет отпускным сезоном, когда заезжий остряк скучно рифмует beach и bitch.
Вряд ли мне там будет хорошо, в этом праздном южном существовании, но поехать туда стоит, ведь в этом и есть поиск того, чего мне не хватало.
Только старик мой уныло ходил по комнатам и бормотал что-то.
Меня вдруг отправили в командировку в Калининград.
Несколько лет назад я застрял на далёком аэродроме и ждал того, как уйдёт туман. Аэродром был горный, с короткой ВПП, обрывавшейся в ущелье. Самолёты там взлетали и садились рискованно, будто на авианосец. Какие-то местные люди говорили: ничего, не бойтесь, дескать, вон там, внизу, всего один лежит…
Действительно, в глубине ущелья валялись не обломки, а не имеющие отношения к какой-либо форме обрывки самолёта. Ещё один, двухмоторный мул, лежал на брюхе с гнутыми винтами рядом с полосой.
Название авиакомпании на его фюзеляже было замазано белой краской.
Но делать было нечего – надо лететь.
А пока я сидел в аэродромной едальне за столом в обнимку с тонгом – так звалась хмельная брага с соломиной, тонущей одним концом в огромной чаше. Делался тонг из terminated milled (цитата из меню), заливался кипятком и настаивался несколько минут.
В ожидании жужжания в небе я проводил время за чтением книги. Эта книга, видать, была оставлена или забыта кем-то из лётчиков в гостинице. Страницы её были полны аэрофотосъёмкой. Название зыбко хранится в моей памяти – что-то вроде «Англия с высоты птичьего полёта».
Главное было в другом – на фотографиях в разворот среди холмов и полей современной Англии проступали следы древней жизни. Посреди ровного пространства виднелись квадраты и прямоугольники. Это были тени домов тысячелетней давности. Иначе в местах исчезнувших поселений росла трава, иначе проседала земля, по-другому таял снег и высыхала земля.
И только с птичьего полёта можно было увидеть эти картины. Только поднявшись, остранившись и отстранившись. Человек, забредший в английские луга, не ощущал разницы, он был бесчувствен, будто обыватель, что не слышал никогда в спину: «Шаг вправо, шаг влево…»
Он делал шаг вправо и делал – влево, но, как геометрический плоскатик, оставался в своём времени, не зная того, что на восходе и на закате несуществующие здания выпускают, как щупальца, свои тени, а из этих теней складываются города и деревни. Было это наглядной иллюстрацией к метафоре Павича, который писал о том, что ещё несколько дней после пожара дома сожжённой хазарской столицы отбрасывали тень.
Итак, римские дороги неожиданно обнаруживались среди современного овса. Следы замков и мостов возникали около рек. Стоит ли говорить, что я так и не нашёл следов этой книги в следующей за отлётом жизни.
Странно трансформировали меня эти картины: будто подняли меня над землёй, а потом снова опустили пониже, между сельсоветом и туалетной будкой. При этом ничего в мире не пропадает, ничто не растворяется в земле и от всего есть свои следы.
Но следы прошлого я находил везде. В Москве есть следы сталинского генерального плана её полного переустройства. Дело в том, что сохранились совершенно незнаменитые, но крепкие и солидные постройки, те дома, которые возводились по красной линии не тогдашних, а будущих улиц. То есть всё, что рядом должно было быть снесено, а эти дома – образовать новые проспекты. Однако время перемололо всё, как в стихотворении Шелли про Озимандия.
Один такой дом стоял в Мансуровском переулке, в самой его середине, и его парадный фасад был обращён во двор – к не существующей уже и одновременно будущей Кропоткинской улице.
То место, куда отправился я по служебной надобности, оказалось таким же: со следами бывшей цивилизации, чего-то зыбкого, чужого, доставшегося странно, будто нежданное чужое наследство. Обсаженные деревьями узкие дороги там вели к несуществующим фольваркам, так же как видимые только с воздуха ригоры и финесы.
Восточная Пруссия есть место вечно делимое, поделённое, потому что границы менялись там часто. Часть стала Польшей (это русское сознание часто упускает), часть – Россией, как странное напоминание о нескольких годах русской власти, когда даже Кант, кажется, присягнул российской короне. Для одних – сон о потерянной Родине, для других – недавнее приобретение.
В Восточной Пруссии немало городов, но, рикошетируя от границ, повествование всё время возвращается к Кёнигсбергу, городу топологической загадки Эйлера: «Можно ли пройти по семи мостам через Прегель, не проходя ни по одному из них дважды?» Место, про которое один Герой Советского Союза, бывший лётчик, говорил: «Если задумал уезжать, то куда угодно, только не в Калининград! Понимаешь, я в гостинице „Москва“ спать не мог – голоса! Понимаешь: в номере, где я совсем один! Немецкие голоса! И ещё это город, где люди на улице всё время оглядываются… Откуда я знаю почему? Идёт – и оглянется; идёт – и оглянется!..»
Я жил как раз в этой гостинице с длинными коридорами и сотнями номеров. Голосов не слышал, но удивлялся гостинице как сказочному месту – с длинными разноуровневыми коридорами и запутанными переходами. Мой временный начальник, специалист по морским перевозкам, был похож на большого неухоженного гнома-переростка. Другой, его помощник, был патологическим антикоммунистом и оказался настоящим еврейским членом немецкой масонской ложи. От этого общения я проникся конспирологией.
В городе я зашёл на бывшую виллу Коха. В ней теперь была музыкальная школа с невнятным музеем Глиера. Напротив была городская дача для высшего морского командования. Начальница показывала нам эту дачу из окна и говорила:
– Хо-хо! Я знакома с комендантом этого дома…
При этом лицо её принимало какое-то задорное выражение.
Кох прожил длинную, девяностолетнюю жизнь. Ему в Польше присудили пожизненное, и он умер, как Гесс, – в тюрьме. Не факт, что он что-то знал про янтарь, но знал он довольно много – поэтому и понятно, что если его не грохнули в 1949-м, то как-то неловко его убивать, скажем, в каком-нибудь 1955-м.
Итак, пришли мы на концерт. Пришли ещё какие-то мордатые дети-бандиты, пыхтя, забились они на свободные места. И для них, и для нас сыграли «Два гренадера». Шаляпина не нашлось, и вот Шаляпина заменили виолончелью. Вышла настоящая преподавательница – сушёная, с лошадиным лицом, в больших круглых очках, вышла и вторая – симпатичная, похожая на вечную ученицу. Она-то, собственно, своей виолончелью и заменяла шаляпинский голос. Зачем я всё это запоминал – непонятно, более того, я всё записывал, будто непрошеный свидетель-соглядатай.
Видать, мне это было важно, а тогда мне что опус № 3, что опус № 4 – всё едино. Что хочешь, скажи, я на всё согласный, покладистый, только какая-то странная фраза крутилась у меня в голове – «Нотной грамоты знал хорошо» – как будто из воинской аттестации.
На каждом концерте, кстати, должен присутствовать человек, который отчётливо чихает и кашляет. В тот раз это был я.
Памятников в городе было много, но про знаменитые памятники говорить сложно.
Например, про быков писать неинтересно. Стояли, впрочем, на калининградской улице быки, олицетворявшие раньше две судебные силы – обвинение и защиту. Я там, на их фоне сидел на лавочке. Говорили, что студенты то ли красят, то ли чистят шкуркой этим быкам яйца перед выпуском.
Совсем в другом месте, рядом с городом на Балтике, что также менял своё имя в прошлом веке, было мореходное училище.
Это место тоже называлось по-разному – то Царским, то Детским Селом.
И до сих пор в нём, в том самом, где находится какая-то мореходка, курсанты в ночь под выпуск пролезают в парк и начищают наждачной бумагой левую грудь девушке, «что плачет, кувшин разбив».
У моих спутников была встреча в Светлогорске, и я поехал с ними. В такси трясло, но я всё равно задремал. Когда я открыл глаза, то увидел на обочине памятник: инопланетянин душит дельфина. Дельфин вырывался, хотел жить и выскальзывал из перчаток скафандра. А инопланетянин был страшный, с огромными ушами-крыльями. Только потом я узнал, что эта статуя, на манер гипсового пионера, открывает дорогу на базу отдыха рыбаков. Это рыбак был таким, в старинной шапке образца пятидесятых годов.
Яйца у него, правда, видны не были.
А про здание гестапо мне записать было нечего. Наследная организация внутрь не пускала, а снаружи здание было так ничего себе. Красивым.
Но дела были сделаны, и я снова наблюдал дорогу.
Я удивлялся патологической экономии настоящего масона, с которым ехал в купе. Железнодорожного белья он не брал никогда в жизни, а в кафе сидел в одиночестве и жевал свой бутербродик. «Может, надо было ему начать половую жизнь? – бормотал я про себя. – Может, это всё поправило бы»
Когда мы ехали обратно, я вспоминал другую историю. Раньше почти на каждой железнодорожной станции у поездов дальнего следования встречался такой дед, который якобы просто прогуливался в числе прочих пассажиров, но, приблизившись вплотную, вдруг быстро выдыхал в лицо вместе с запахом перегара: «Парень, купи, а?! Три штуки – за рубль. – Он вытаскивал из-за пазухи три солёных огурца в дырявом замызганном пакете. – У бабки украл. Бери скорей – сейчас ведь бабка хватится и сюда прибежит…»
Далеко я уехал от того времени, как вышел в тамбур, а неизвестный парень написал на стекле имя «Джохар».
А с другой стороны, вовсе не уезжал никуда, еду в том же вагоне, и внутри его те же запахи и те же люди. Просто проехал нужную станцию.