Что же дальше, маленький человек? (страница 15)

Страница 15

Тут Овечка снова впала в задумчивость и почти пожалела о том, что все-таки написала письмо, потому что барменша – это что-то из другого мира. Впрочем, чем именно занимаются эти дамы, Овечка понимала смутно, потому как сама ни разу в баре не была; к тому же ее представления о подобных женщинах как-то не вязались с возрастом, в котором находилась мать ее мужа. В общем, обращение «Уважаемая госпожа», похоже, было бы уместнее. Но не обсуждать же это сейчас с Пиннебергом.

Некоторое время они шли молча, рука в руке. Но как раз когда в молчании появилось что-то неловкое и они, казалось, начали отдаляться друг от друга, Овечка воскликнула:

– Милый мой! – И потянулась к нему губами.

И вот они снова поют, идут, тесно обнявшись, и болтают обо всем, что только приходит в голову: как они устроят свою жизнь, как назовут сына – а что, если будет дочка? Да нет же, дочки быть не может!

Лес вдруг расступился, они вышли на яркое солнце и очутились на громадной вырубке. Прямо напротив высился песчаный холм. На его вершине кучка людей возилась с каким-то странным техническим устройством. Внезапно устройство поднялось над землей и поплыло по воздуху.

– Планер! – крикнул Пиннеберг. – Смотри, Овечка, планер!

Взбудораженный, он попытался объяснить ей, как эта штука, не имея мотора, поднимается все выше и выше. Однако, поскольку ему и самому это было не вполне ясно, Овечка тоже мало что поняла, но покорно вставляла время от времени «да» и «конечно».

Усевшись на опушке, они сытно позавтракали и выпили весь чай из термоса. Большая белая птица кружила в небе то выше, то ниже и, наконец, опустилась на землю далеко-далеко от того места, где взлетела. Люди с вершины холма бросились к ней, расстояние было изрядное, и к тому времени, когда влюбленные доели завтрак и Пиннеберг закурил, они только-только подобрали свой летательный аппарат.

– Сейчас будут затаскивать обратно на гору, – пояснил Пиннеберг.

– Но это же такая морока! А почему оно само не едет?

– У него ведь нет мотора, Овечка. Это же планер.

– А у них что, нет денег купить мотор? Неужели мотор так дорого стоит? Какая морока, уму непостижимо!

– Но, Овечка…

Он хотел снова пуститься в объяснения, но она вдруг крепко прижалась к нему и воскликнула:

– Нет, ну как же здорово, что мы друг у друга есть! Правда, милый?

И в этот миг произошло ужасное.

По песчаной дороге, вьющейся вдоль опушки, тихо и беззвучно, словно по войлоку, подкатил автомобиль. Когда они его заметили и, смутившись, отпрянули друг от друга, машина уже почти поравнялась с ними. И хотя сидящих в салоне людей они должны были увидеть только в профиль, все лица оказались повернуты к ним анфас. Это были лица герра Эмиля Кляйнхольца, фрау Эмилии Кляйнхольц, фрейлейн Кляйнхольц и мальчишки Кляйнхольца.

Овечка ничего не поняла, подумала только, что эти люди так глупо и нагло пялятся, как будто никогда не видели целующуюся парочку. И тем более она не поняла, почему милый, бормоча что-то нечленораздельное, вскочил и отвесил глубокий поклон в сторону автомобиля.

Но тут все четыре головы, будто по какому-то условному сигналу, разом отвернулись, и галантный пиннеберговский поклон остался незамеченным. Лишь клаксон пронзительно взвизгнул, и машина рванула вперед, нырнула в заросли кустов и деревьев, еще раз сверкнула красным лакированным бортом – и исчезла. Исчезла.

Пиннеберг так и остался стоять, мертвенно-бледный, потом сунул руки в карманы и пробормотал:

– Мы пропали, Овечка. Завтра он вышвырнет меня на улицу.

– Кто? О ком ты?

– Да о Кляйнхольце. Господи, ты же ничего не поняла. Это были Кляйнхольцы.

– О боже! – вскрикнула Овечка и тяжело вздохнула. – Вот это я называю «невезение»…

Обняв своего взрослого мальчика, она утешала его как могла.

Пиннеберг борется с ангелом и с Марихен Кляйнхольц,

но все равно уже слишком поздно

За каждым воскресеньем по пятам идет понедельник, хотя воскресным утром, часов в одиннадцать, твердо верится, что до него еще целая вечность.

Тем не менее он наступает, наступает неотвратимо, первого сентября встает солнце, а ты лежишь в предутренних серых сумерках, чудовищно одинокий, словно никакой жены у тебя нет и в помине.

Наконец Пиннеберг решает, что уже более-менее рассвело, и спрашивает чуть слышно:

– Ты тоже не спишь, Овечка?

И она отвечает таким же тихим шепотом, как будто они боятся кого-то разбудить:

– Да, я давно уже лежу и думаю.

Ее рука скользит к нему, и они долго лежат неподвижно и смотрят перед собой – на шпалерную решетку, увитую бумажными розами и гирляндами.

Солнце стремительно восходит все выше, за окном становится все светлее, и вот уже совсем светло, воробьи бодро чирикают, а им обоим жизнь почему-то кажется темной, непонятной и смутной, жизнь, приведшая их на это съемное супружеское ложе, где они лежат, вынужденные гадать три часа, четыре, а Овечка и вовсе до самого обеда, уволит ли его хозяин, Эмиль Кляйнхольц, – его, ее и того, кто еще не родился, – ждать на границе между какой-никакой приличной жизнью и нищетой.

– А я все-таки думаю, не уволит, – говорит Овечка, позабыв свои речи о том, какие негодяи эти работодатели. – Если ты ему все объяснишь… не может человек поступить настолько непорядочно.

– Как же, надейся! – отвечает Пиннеберг. – А у меня одно крутится в голове: если бы мы не увидели планер, то не сели бы там завтракать, а если бы мы не сели завтракать у дороги, он бы нас не увидел. А если бы он нас не увидел, не пришлось бы сейчас бояться увольнения.

– До следующего месяца, – напоминает Овечка.

– Ну, целый месяц уверенности – это по нынешним временам уже немало, – задумчиво произносит Пиннеберг.

– В любом случае сегодня утром скажи Шарренхёферше, что первого октября мы съезжаем. В этой квартире мы так и так остаться не сможем.

– Да, надо сказать, – откликается он, и они погружаются каждый в свои мысли.

Внезапно, после долгого молчания, Овечка громко и страстно заявляет:

– А если и останемся без работы, то сотни тысяч людей тоже сейчас сидят без работы, значит, и мы не пропадем.

Он ничего не отвечает.

Наконец пора вставать.

Накипятив побольше воды, Пиннеберг дважды проходится бритвой по лицу до идеального вида. Немного поколебавшись, надевает воскресный костюм и хорошую синюю рубашку. Ему кажется, что можно как-то умилостивить судьбу, если встретить ее торжественно.

Потом он отсчитывает пятьдесят марок – арендную плату за октябрь, почти треть своего заработка, – и отправляется в комнату Шарренхёферши. Но наступление проваливается – все подходы заблокированы, и сколько он ни стучит, старуха не отзывается.

– Придется тебе передать ей деньги, – говорит он Овечке.

– Ладно, – отвечает та.

– И предупредить, что через месяц мы съедем.

– Да, деваться некуда. Ох… Плохо я умею все это делать, милый, но ведь выбора нет?

Да, выбора нет, нужно это признать. Или все-таки остаться в этой квартире? Сейчас, когда его с большой вероятностью уволят…

Увы, выбора действительно нет.

Они прощаются – сначала в комнате, потом в прихожей, а потом и на лестнице, и когда он проходит мимо двери Нуссбаумов, она вдруг выкрикивает:

– Милый, погоди!

Догоняет его, обнимает крепко-крепко, целует в щеки, и в нос, и в лоб, куда придется, и выпаливает, едва переведя дух:

– Если этот старый мерзавец Кляйнхольц и впрямь тебя уволит – не расстраивайся. Мы же еще молодые!

– Овечка! – говорит он. – Овечка моя!

И хотя они встали ни свет ни заря, ему уже пора бежать.

На углу Марктплац, где он всегда встречает секретаря городского совета Кранца, Пиннеберг озирается. Смотрите-ка, вон и Кранц на подходе. Поравнявшись, мужчины касаются шляп и приветствуют друг друга.

После того как они с Кранцем расходятся в разные стороны, Пиннеберг вытягивает перед собой правую руку: золотое обручальное кольцо сверкает на солнце. Он медленно снимает кольцо с пальца, медленно достает портмоне – а потом, закусив губу, поспешно надевает кольцо обратно на палец. Бросает взгляд на контору Кляйнхольца, словно оттуда его могли видеть – но нет, слишком далеко, – и продолжает путь. Но теперь – с прямой спиной, с обручальным кольцом на пальце, навстречу судьбе.

Однако судьба ему навстречу не торопится. В этот понедельник даже пунктуального Лаутербаха еще нет на рабочем месте, и из Кляйнхольцев никого не видно.

«Наверное, они на складах», – предполагает Пиннеберг и выходит во двор. Там как раз моют красную машину. «Ну что тебе стоило сломаться вчера в десять утра!» – думает он, а вслух спрашивает:

– Хозяин еще не встал?

– Все еще спят, герр Пиннеберг.

– Кто же вчера в итоге выдавал корм?

– Старик Кубе, герр Пиннеберг. Кубе выдавал.

– Вот как, – говорит Пиннеберг и возвращается в контору.

Тут как раз появляется Шульц – на часах уже восемь пятнадцать. Лицо у него желто-зеленое, лоб в испарине, настроение отвратительное.

– А Лаутербах где? – зло осведомляется он. – Неужели этот боров решил прогулять, когда у нас работы невпроворот?

– Похоже на то, – отвечает Пиннеберг. – Лаутербах никогда не опаздывает. Как провел воскресенье, Шульц?

– О, кошмарно! – взрывается Шульц. – Кошмарно! Кошмарно! – Он впадает в задумчивость. И вдруг снова вскипает: – Помнишь, Пиннеберг, я тебе как-то рассказывал – ну ты, наверное, не помнишь уже, – словом, месяцев восемь или девять назад я ездил в Хелльдорф на танцы. Обычные сельские танцульки с толпой деревенщин, уж и не помню, с чего меня туда потянуло. И вот теперь она утверждает, что ребенок от меня, и давай, мол, раскошеливайся. Не на того напала! Я докажу, что это клевета!

– Как же ты это докажешь?

– Я вчера весь день проторчал в Хелльдорфе, выяснял, с кем еще она… Эти деревенские – они все друг друга покрывают. Но троих я там знаю, они дадут показания в мою пользу, если, конечно, не струсят.

– И что будет, если не струсят?

– Я растолкую судье все как есть! Ну, сам посуди, Пиннеберг, ты в это веришь – я потанцевал с ней два раза, потом сказал: «Фрейлейн, здесь так накурено, может, выйдем на свежий воздух?» Ну, мы пропустили каких-то два танца – сам понимаешь, – а теперь я единственный отец?! Что за глупости!

– А если ты ничего не докажешь?

– Я докажу, что это клевета! Судья тоже должен понять: ну куда мне, Пиннеберг? Сам знаешь, сколько мы получаем!

– Сегодня, кстати, день увольнения, – спокойно, словно мимоходом роняет Пиннеберг.

Но Шульц даже не слушает.

– Сколько я вчера денег просадил! Весь день пил с этими навозниками. Иначе из них вообще ничего не вытянешь… А с городским человеком выпить – это они всегда рады. Вот только я спиртного не переношу!

На часах восемь двадцать. Входит Лаутербах.

О, Лаутербах! О, Эрнст! О, Эрнст ты мой Лаутербах!

Синяк под глазом – еще куда ни шло. Левая рука на перевязи – ладно, бывает. Все лицо в порезах – пускай. Черная шелковая повязка на затылке и запах хлороформа – ну, что поделать… Но нос – опухший, весь в крови! А нижняя губа – рассечена пополам, толстая, как у негра! Короче говоря, в минувшее воскресенье Эрнст Лаутербах агитировал сельских жителей за национал-социалистические идеи с особенным рвением и пылом.

Оба сослуживца взволнованно пританцовывают вокруг него.

– Ох, парень! Ох, приятель! Вот это тебя обработали!

– О Лаутербах, о Лаутербах, гляжу, тебе неведом страх!

Лаутербах садится, очень прямо и осторожно.

– Это еще что… Вы спину мою не видели!

– Да как же такое возможно?

– Вот такой я человек! Мог бы сегодня весь день отлеживаться дома, но подумал, как же вы тут – дел по горло…

– И день увольнения… – вставляет Пиннеберг.

– А кого нет на рабочем месте, тот под раздачу и попадет!

– Слушай, я таких слов не потерплю, мы же дали честное слово…

Входит Эмиль Кляйнхольц.