Точка после нельзя (страница 7)
Потом настал черёд воды. Он наливал себе из чайника, не дождавшись её помощи, и тут же пролил воду мимо, создав большую лужу на столе. Сердце Милы тревожно ёкнуло, и она крепко сжала губы, чувствуя, как в груди вспыхивает раздражение. Данила, суетливо пытаясь исправить ошибку, не нашёл привычной тряпки, принялся вытирать воду бумажными салфетками, которые мгновенно промокли, скомкались и беспорядочно разлетелись по столу и полу.
Её раздражение нарастало с каждым его неуклюжим движением, становясь почти физически ощутимым, пока он, пытаясь избавиться от прилипших к пальцам клочков бумаги, не задел локтем кружку, отчего та со звоном покатилась по столу и ударилась о край раковины, едва не разбившись. В этот миг что—то внутри Милы болезненно сжалось, как пружина, которую тянули слишком долго.
Она резко подошла к Даниле, почти вырвала кружку из его рук и с чрезмерной силой закрыла кран. В её движениях теперь ясно проступала злость, которую она так долго пыталась подавить. Она не закричала, но резкость, с которой двигались её руки, её стиснутые зубы и тяжелое, прерывистое дыхание ясно выдавали внутреннюю борьбу, в которой она едва не проиграла.
– Данила, подожди. Я сама, хорошо? – голос её был ровный, но в нём дрожало что—то тонкое, как перетянутая струна.
Он медленно кивнул, но в ту же секунду его лицо напряглось, как будто он уловил в её голосе что—то, что заставило насторожиться. Парень чуть отодвинулся, сжав плечи, словно ощутил, что совершил ошибку, хотя не до конца понимал, что именно вызвало её недовольство.
Следующий эпизод случился всего через несколько минут, когда Мила стала разбирать принесённые из магазина продукты, а Данила, решив помочь, потянулся к ближайшему пакету. Он достал пачку макарон и неудачно поставил её на край стола – упаковка тут же упала на пол. Рядом покатилась банка горошка, которая едва не задела её ногу. Он подхватил хлеб, но не заметил, что тот уже начал размякать, потому что остался неупакованным. Он действовал с лучшими намерениями, искренне стремясь быть полезным, но всё превращалось в новую череду неловких моментов, в которых каждый жест оборачивался беспорядком и раздражающей суматохой.
Мила остановилась, положила пакеты на стол, медленно отвернулась и, прикрыв глаза, попыталась успокоиться. Она сделала глубокий вдох, затем ещё один, стараясь подавить нарастающее в груди напряжение. Всё внутри бурлило – не от гнева, а от той особой, выматывающей усталости, в которой не остаётся ни сил, ни слов. Казалось, день стремительно растянулся до непомерной длины, а всё, во что она вкладывала ожидание, уже начало рассыпаться, не дожив даже до конца.
А потом в голову пришла картина – почти физически. Она, семилетняя, стоит на кухне и держит в руках чашку, которую только что уронила. Мать кричит. Не визжит, не истерит – кричит спокойно, как будто диктует список нарушений. «Ты невнимательная. Ты всегда всё роняешь. Ты не слушаешь. Ты снова всё испортила».
Мила тогда молчала. Как и Данила сейчас. Смотрела в пол и чувствовала, как изнутри вырастает страх – не от самого крика, а от холодного разочарования, которое он нёс. От того, что тебя не пытаются понять, только регистрируют – не справилась.
Теперь она стояла в собственной кухне. Но в этот момент всё ощущалось чужим, будто бы пространство сдвинулось, и она оказалась внутри воспоминания. Её голос – холодный, нетерпеливый – слишком напоминал голос матери. Не по тону, а по сути. По тому, как он давал понять: «лучше бы ты ничего не трогал».
Она посмотрела на Данилу. Тот сидел сгорбившись, прижав руки к животу и уронив взгляд, будто хотел стать как можно менее заметным. Он не плакал и не задавал вопросов, не пытался объяснить, почему всё пошло не так. Просто замер, погрузившись в ожидание – не упрёка, не резкости, а полного исчезновения. Казалось, он верил: если будет достаточно тихим и незаметным, то просто растворится в воздухе, и всё наконец прекратится.
В этот момент внутри у неё что—то обрушилось. Никакой ярости. Только вина. Глухая, серая, липкая вина, от которой не отмахнуться. Ей не хотелось злиться. Не хотелось раздражаться. Она знала, что он не виноват. Но усталость, тишина, резкость, собственная неопытность – всё вместе выдавило из неё то, чего она так боялась: холод.
Она стала той, кого сама всю жизнь не могла простить. И это было невыносимо.
Ночь пришла быстро – будто сразу, без вечера. В комнате было тихо, только в окно чуть постукивал ветер, будто не решался тревожить. Мила постелила Даниле в той комнате, где раньше стоял её письменный стол. Он уже несколько лет пылился, как символ упорядоченной, одинокой жизни. Теперь на его месте лежал матрас, накрытый свежим бельём. Всё выглядело аккуратно, почти по—больничному. Она старалась, чтобы хоть внешне было спокойно.
Он лёг без капризов, но долго не мог уснуть. Сначала просто лежал, уставившись в потолок, будто надеялся там найти ответы или спокойствие. Потом начал ворочаться: то натягивал одеяло до подбородка, прячась с головой, то сбрасывал его с раздражением, вытягивая ноги и укутывая руки под подушку, словно меняя тактику в борьбе с тревогой. Примерно через полчаса он встал, его шаги босых ног тихо прошлись по полу. Он вышел в коридор и замер, будто заблудился в тишине: в старой растянутой футболке, с опущенными плечами и глазами, опухшими от усталости и невыраженной тревоги.
– Мам… – выдохнул он тихо. – Мам, я боюсь.
Мила поднялась и медленно подошла к нему, взяла за руку, не отдёргивая и не останавливая, словно это движение было единственно верным. Она спокойно повела его обратно в комнату, где он, не сопротивляясь, лёг на матрас, сжав плечи. Она присела рядом, наблюдая, как он дрожит – не от холода, не от сквозняка, которого не было, а от страха, с которым его тело ещё не знало, как справляться.
– Здесь безопасно, – сказала она. – Я рядом.
Он не ответил. Только кивнул. И снова – тишина.
Прошёл час – медленно, почти незаметно, как будто сама ночь не хотела двигаться. Потом потянулся ещё один, ещё более вязкий, наполненный тревожным ожиданием и слабым дыханием Данилы во тьме. Он звал мать ещё дважды. Один раз во сне, невнятно, с хрипотцой, будто знал, что она не услышит. Второй – уже почти под утро, громко, на грани плача, с тем самым надрывом, в котором даже взрослый теряет голос. Мила сидела в коридоре, прижавшись к стене, и слушала. Не шевелилась. Её клонило в сон, ломило спину, горели глаза, но она не пошла спать, но осталась на месте, не давая себе ни отдыха, ни облегчения.
Она вспоминала, как когда—то лежала так же. В своей комнате, в провинциальном доме, на узкой кровати, с деревянной спинкой и скомканным одеялом. Стены скрипели от ветра. В углу тикали настенные часы. Тьма будто жила в шкафу. Она хотела звать маму, но не звала. Знала – никто не придёт. Мама могла быть в соседней комнате или на кухне, в нескольких шагах, но всё равно – не придёт. Потому что её тишина всегда была громче детского страха.
И вот сейчас, спустя годы, она сидела в другой комнате, с другим страхом, рядом с двадцатилетним парнем – не своим, но таким уязвимым, таким доверчивым, что он напоминал ей не возрастом, а открытостью ту девочку, которой она когда—то сама не могла позволить быть.
Она подошла к кровати, поправила одеяло, осторожно, чтобы не разбудить. Он, как будто почувствовав, прижался к краю, ближе к стене. Губы шевельнулись – без звука, но с выражением, от которого у неё внутри сжалось.
Это был не страх. Это была надежда. На то, что её не будет – тишины в ответ.
Мила села на пол рядом с кроватью и прислонилась спиной к стене. Было холодно, неудобно, но она осталась. Не ради долга. Не из жалости. А потому что именно в эту ночь – в эту первую ночь – стало ясно: она будет рядом. Сколько нужно. Сколько выдержит. До тех пор, пока он не научится спать спокойно.
И пусть это будет стоить ей сна, покоя, сил – она не сделает того, что сделала её мать. Не уйдёт. Не оставит. Не откажется.
Эта ночь не стала для неё первым испытанием – многое уже было отдано, многое уже потеряно, но именно сейчас она впервые по—настоящему почувствовала, что жертвует не чем—то внешним, а собой. В этой ночи не было жеста или поступка – была только тишина, усталость и решимость остаться, и потому жертва эта была настоящей, осознанной и, возможно, самой важной из всех.
Утро пришло не как начало, а как продолжение той же ночи. В комнате пахло тяжёлым сном, кожей, одеялом, чуть запотевшими окнами и невысказанным напряжением. Мила проснулась первой. Спина ныла от стены, шея затекла, лицо было одеревеневшим, как будто она не просто спала на полу, а прожила на нём всю зиму.
Она встала, постаравшись не разбудить Данилу. Тот лежал тихо, но лицо было напряжённым – брови сведены, губы сжаты. Как будто даже во сне он сдерживал что—то, что не должен был показывать. Мила поправила на нём одеяло и пошла на кухню. Там её ждали серые будни: холодный чайник, мятая упаковка гречки, пустая полка в холодильнике, где когда—то хранилась простая, понятная жизнь.
Пока закипала вода, она включила телефон. Сообщений не было. Никаких. Ни от работы, ни от знакомых, ни от мира. Только календарь напомнил, что сегодня среда. И всё.
Через пятнадцать минут Данила зашёл на кухню. Волосы взъерошены, взгляд рассеянный, на одной ноге носок, на другой – ничего. Он сел за стол, не дожидаясь приглашения, и потянулся к ложке, которая лежала в сушилке. Ложка упала. Он дёрнулся, Мила вздрогнула. Потом – каша. Он попробовал, поморщился. Подвинул тарелку. Молча. Но с таким видом, будто совершил нечто очень важное – показал своё «нет».
Мила вздохнула. Не раздражённо, просто вглубь. Сказала:
– Она теплая. Не горячая.
Он промолчал, но снова подвинул тарелку. И тогда пошли обычные мелочи: не те носки, не так застёгивается куртка, зубная паста попала на рукав, мыло выскользнуло из рук, дверь в ванную хлопнула слишком громко. Каждое из этих движений отдельно не значило ничего. Но вместе они слипались в липкую, вязкую реальность, в которой ей нужно быть одновременно терпеливой, собранной и спокойной, хотя внутри всё сжималось от усталости.
И в этот момент, почти машинально, ей вспомнились слова Людмилы. Сказанные как—то между делом, за чаем, когда Данила был в другой комнате:
– Знаешь, что самое сложное? Не просто терпение. Его можно выработать. Самое сложное – это то, что ты не просто мать. Ты и мать, и друг, и защитник. Постоянно. Без права выключиться. Без перерыва на себя.
Тогда Мила кивнула, но не поняла. Или не захотела понимать. А теперь эти слова встали перед ней, как зеркало: холодное, честное, без искажений.
Она смотрела, как Данила снова переливает воду из кружки в кружку, мокрые следы тянутся по столу, он не замечает, трёт щёку рукавом. И вдруг Мила поняла, что злость, раздражение, страх – всё это не главное. Главное – она не одна. Теперь она – не одна. Потому что кто—то рядом, кто нуждается. По—настоящему.
Это было не умиление. Не просветление. А что—то другое. Что—то, что долго было под кожей и только сейчас выбралось наружу. Ощущение взрослости. Настоящей. Не потому, что платишь счета и умеешь вежливо говорить. А потому что принимаешь на себя жизнь другого человека.
Она не знала, справится ли. Не знала, насколько хватит сил. Но в этот самый момент она почувствовала: назад дороги больше нет. И впервые – не испугалась.
Ночь стояла беззвучная, натянутая, как потолок в старой квартире, который вот—вот треснет. За окнами не было ни машин, ни шагов, ни даже редкого собачьего лая. Казалось, весь город замер, выжидая. Мила лежала в полудрёме, с больной головой и чувством, что время больше не двигается. Часы показывали четыре утра. Она не помнила, когда уснула, не помнила, как встала. Просто оказалась на кухне – босиком, в тишине, с опущенными руками и нависшей грудной тяжестью, которую невозможно было объяснить.