Записки перед казнью (страница 2)
Ты поклялся больше его не перечитывать. Ты все равно выучил его почти наизусть. Но Шона опаздывает. Поэтому, убедившись, что руки у тебя сухие и чистые, ты с трудом встаешь, дотягиваешься до верхней полки и достаешь конверт.
Письмо Блу Харрисон короткое, лаконичное. Всего один листок линованной бумаги. Она вывела твой адрес наклонным почерком: Ансель Пэкер, тюрьма «Полунски», корпус 12, отсек А, отделение смертников. Долгий вздох. Ты бережно кладешь конверт на подушку, а затем, отодвинув стопку книг, находишь фотографию, приклеенную скотчем и спрятанную между полкой и стеной.
Это твой любимый уголок камеры, отчасти потому, что его никогда не обыскивают, а отчасти из-за граффити. Тебя держат в этой камере в отсеке A с тех пор, как назначили официальную дату, а когда-то, еще до тебя, другой заключенный старательно выцарапал на бетоне слова: «Мы все бешеные». Видя эту надпись, ты каждый раз улыбаешься – настолько она странная, нелепая и непохожая на другие тюремные граффити (в основном цитаты из Писания и изображения гениталий). В нацарапанной фразе есть тихая правда, учитывая обстоятельства, ее можно назвать почти забавной.
Ты отклеиваешь скотч от уголка фотографии, стараясь не порвать. Садишься на кровать, держа фотографию и письмо на коленях. «Да, – думаешь ты. – Мы все бешеные».
* * *
Пока несколько недель назад не пришло письмо от Блу Харрисон, фотография была единственным, что ты хранил для себя. Еще до вынесения приговора, когда твой адвокат верила в историю с вынужденным признанием, она предложила тебе помощь. Потребовалось несколько телефонных звонков, но в конце концов ей удалось отправить фотографию по почте из офиса шерифа в Таппер-Лейке.
На фотографии «Синий дом» выглядит маленьким. Ветхим. Из-за ракурса не видно ставни с левой стороны, но ты помнишь, как они утопали в гортензиях. Глядя на фотографию, легко увидеть только ярко-синий дом с облупившейся краской. Признаки того, что это ресторан, не бросаются в глаза. Над крыльцом развевается флаг: открыто. Гравийная подъездная дорожка расчищена, чтобы создать импровизированную парковку для посетителей. С улицы занавески кажутся просто белыми, но ты знаешь, что с другой стороны они в красную клетку. Ты помнишь запахи. Картофель фри, лизол, яблочный пирог. Лязг кухонных дверей. Пар, разбитые стаканы. В день, когда была сделана фотография, небо было подернуто дождем. Глядя на снимок, ты почти чувствуешь резкий дух серы.
Твоя любимая деталь на фотографии – окно верхнего этажа. Занавеска слегка приоткрыта, и, если присмотреться, можно увидеть силуэт руки, от плеча до локтя. Обнаженной руки девочки-подростка. Тебе нравится представлять, что она делала в тот самый момент, когда была сделана фотография, – вероятно, стояла у двери своей спальни, разговаривая с кем-то или смотрясь в зеркало.
Она подписала письмо «Блу». Ее настоящее имя Беатрис, но для тебя и всех, кто тогда ее знал, она не была Беатрис. Она всегда была Блу: Блу с заплетенными в косу и перекинутыми через плечо волосами. Блу в толстовке команды по легкой атлетике Таппер-Лейка с нервно натянутыми на запястья рукавами. Возвращаясь в памяти к Блу Харрисон и времени, проведенному в «Синем доме», ты вспоминаешь, как она никогда не могла пройти мимо витрины, не бросив тревожный взгляд на свое отражение. Ты не знаешь, что за чувство испытываешь, когда смотришь на фотографию. Оно не может быть любовью, потому что тебя проверяли: ты не смеешься и не вздрагиваешь в нужные моменты. Есть статистика. Что-то насчет распознавания эмоций, сочувствия, боли. Ты не понимаешь ту любовь, о которой читаешь в книгах, а фильмы тебе нравятся в основном за то, что по ним можно изучать мастерство перевоплощения. И все же, что бы они ни говорили о твоих способностях, – это не может быть любовью, это было бы невозможно с неврологической точки зрения, – но, глядя на фотографию «Синего дома», ты переносишься туда. В место, где крики прекращаются. Тишина восхитительна, она приносит невыразимое облегчение.
* * *
Наконец-то эхо из длинного коридора. Знакомое шарканье шагов Шоны.
Ты опускаешься на пол, возобновляешь размеренные движения кистью: ты усеиваешь траву крошечными красными цветочками. Ты пытаешься сосредоточиться на кончике щетины, на восковом запахе раздавленного карандаша.
– Заключенный, назовите свое имя и номер.
Голос Шоны всегда звучит так, словно она на грани срыва, – сегодня каждые пятнадцать минут будет подходить надзиратель, чтобы убедиться, что ты все еще дышишь. Ты не осмеливаешься оторвать взгляд от своей картины, хотя и знаешь, что на ее обнаженном лице будет написано все то же откровенное и неприкрытое желание, смешанное теперь с волнением или, может быть, печалью, в зависимости от ее ответа.
У тебя есть то, что нравится Шоне, но на самом деле ничего из этого не имеет отношения к тебе. Ее увлекает твое положение: твоя сила заперта в клетке, ключ буквально у нее в руках. Шона из тех женщин, которые не нарушают правил. Она послушно отворачивается, пока надзиратели-мужчины производят досмотр с раздеванием перед каждым душем и каждым часом прогулки. Ты проводишь двадцать два часа в сутки в этой камере размером два на три метра, где физически не можешь видеть других людей, и Шона это знает. Она из тех женщин, которые читают любовные романы с мускулистыми мужчинами на обложках. Ты чувствуешь запах ее стирального порошка и сэндвича с яичным салатом, который она приносит из дома на обед. Шона любит тебя за то, что вы не можете стать ближе, за то, что между вами стальная дверь, обещающая и страсть, и безопасность. В этом смысле она совсем не похожа на Дженни. Дженни вечно прощупывала тебя, пыталась заглянуть внутрь. «Расскажи мне, что ты чувствуешь, – говорила Дженни. – Отдай мне всего себя». Но Шона наслаждается расстоянием, опьяняющей неизвестностью, которая всегда разделяет двух людей. И теперь она стоит на краю пропасти. Требуется вся сила воли, чтобы не поднять глаза и не подтвердить то, что ты и так знаешь: Шона принадлежит тебе.
– Ансель Пэкер, – спокойно отзываешься ты. – 999631.
Форма Шоны поскрипывает, когда она наклоняется, чтобы завязать шнурки на ботинке. Камера в углу не охватывает ту часть клетки, где идеально расположился твой холст. Мелькает быстрая, почти неуловимая вспышка белого – проблеск бумаги: записка Шоны проскальзывает в дверную щель и незаметно прячется под краем картины.
* * *
Шона верит в твою невиновность. «Ты бы никогда этого не сделал, – прошептала она однажды, остановившись возле твоей камеры во время долгой вечерней смены. Ее щеки были изрезаны тенями. – Ты бы никогда».
* * *
Она, конечно, знает, как тебя называют в корпусе 12.
Убийца Девочек.
Газетная статья изобиловала подробностями: она вышла после твоей первой апелляции и прозвище распространилось по корпусу 12 со скоростью лесного пожара. Автор свалил все случаи в одну кучу, будто они были преднамеренными, связанными друг с другом. Девочки. В статье использовалось это слово, которое ты ненавидишь. «Серийный» – это нечто иное, ярлык, предназначенный для мужчин, непохожих на тебя.
Ты бы никогда. Шона уверена, хотя ты сам ни разу этого не утверждал. Ты предпочитаешь позволять ей пустословить, позволять, чтобы негодование взяло верх, – это неизмеримо проще, чем вопросы: «Вы сожалеете? Вы раскаиваетесь?» Ты никогда до конца не понимаешь, что это значит. Конечно, ты сожалеешь. Точнее, ты не хотел бы здесь находиться. Ты не представляешь, как чувство вины может кому-то помочь, но этот вопрос задавали тебе годами, на протяжении всего судебного процесса и твоих многочисленных безуспешных апелляций. «Способны ли вы? – спрашивают они. – Способны ли вы физически испытывать сочувствие?»
Ты засовываешь записку Шоны за пояс штанов и смотришь на слона на потолке. У слона улыбка психопата, в одно мгновение он живой, а в следующее – просто впечатление. Сам этот вопрос абсурден, почти безумен: нет ни черты, которую можно переступить, ни сигнала тревоги, который можно активировать, ни весов, на которых можно взвесить. Наконец ты сделал вывод, что на самом деле вопрос не в сочувствии. Вопрос в том, как ты вообще можешь быть человеком.
И все же. Ты подносишь большой палец к свету, рассматриваешь его вблизи. В этом узоре есть что-то неоспоримое и настойчивое: слабое, как у мыши, биение твоего пульса.
* * *
Есть история, которую ты знаешь о себе. Есть история, которую знают все. Вытаскивая из-за пояса записку Шоны, ты удивляешься, как эта история настолько исказилась: теперь важны только моменты твоей слабости, они разрослись, поглотив все остальное.
Ты горбишься, чтобы камера, расположенная в углу твоей клетки, не засекла записку. Вот они, написанные неровным почерком Шоны. Три слова:
«Я сделала это».
Надежда вспыхивает ослепительно-белым огнем. Она прожигает каждый дюйм твоего тела, мир раскалывается и истекает кровью. У тебя осталось одиннадцать часов и шестнадцать минут, а может, если верить обещанию Шоны, у тебя впереди целая жизнь.
* * *
«Наверняка были и другие времена, – как-то сказал тебе репортер. – Времена до того, как вы стали таким».
Если эти времена когда-то были, тебе хотелось бы их вспомнить.
Лаванда
1973 год
Если и было какое-то «до», то началось оно с Лаванды.
Ей было семнадцать лет. Она знала, каково приносить жизнь в этот мир. Серьезность. Она знала, что любовь может плотно укутать, а может и ранить. Но до поры до времени Лаванда не понимала, каково расстаться с тем, что она вырастила у себя внутри.
* * *
– Расскажи мне что-нибудь, – выдохнула Лаванда в перерыве между схватками.
Она лежала на одеяле в сарае, привалившись спиной к стогу сена. Джонни склонился над ней с фонарем в руке, его дыхание клубилось белыми облачками в студеном воздухе поздней зимы.
– Малыш. Расскажи мне про малыша, – попросила Лаванда.
Становилось ясно, что ребенок действительно может убить ее. Каждая схватка доказывала, насколько они неподготовлены: несмотря на всю браваду Джонни и отрывки из медицинских учебников его деда, которые Джонни цитировал, ни он, ни она почти ничего не знали о родах. В книгах об этом не упоминалось. Кровь, апокалиптический ужас. Боль, раскаленная добела и пропитанная потом.
– Он вырастет и станет президентом, – сказал Джонни. – Он будет королем.
Лаванда застонала. Она чувствовала, как головка ребенка, словно наполовину вылезший грейпфрут, раздирает ее плоть.
– Ты же не знаешь, что это мальчик, – с трудом произнесла она. – К тому же королей больше не существует.
Она тужилась, пока стены сарая не окрасились алым. Ее тело казалось полным осколков, что-то рвалось и скручивалось у нее внутри. Когда началась следующая схватка, Лаванда погрузилась в нее и из ее горла вырвался гортанный крик.
– Он будет хорошим, – сказал Джонни. – Он будет храбрым, умным и сильным. Я вижу его головку, Лав, ты должна продолжать тужиться.
Черная пелена. Все ее существо превратилось в одну сплошную рану. Потом раздался вопль, жалобный плач. Джонни был по локоть в крови, и Лаванда смотрела, как он взял простерилизованный спиртом секатор, а затем перерезал им пуповину. Через несколько секунд Лаванда держала его на руках. Своего ребенка. Скользкий от последа, с пеной на головке, младенец представлял собой клубок разъяренных конечностей. В свете фонаря его глаза казались почти черными. «Он не похож на младенца, – подумала Лаванда. – Маленький фиолетовый инопланетянин».
Джонни, отдуваясь, тяжело опустился на сено рядом с ней.
– Посмотри, – прохрипел он. – Посмотри, что мы сделали, девочка моя.