Иван Бунин. Жизнь наоборот (страница 5)

Страница 5

Доктор приедет и сразу станет его успокаивать, как будто тут можно хоть кого-нибудь, повторим мы в который раз, успокоить; потом попросит принести шампанского.

Чехов сразу все понял. «Я умираю». Он этого не сказал, но, скорее всего, так подумал. Чехов же врач, и он знал эту традицию.

«У постели умирающего коллега-врач непременно предложит шампанского, чтобы сделать уход того более легким и светлым».

Чехов выпьет шампанское, скажет, что давно этого не делал, повернется – и вот Чехов умер.

В этот момент Ольга Леонардовна даже не заметит, что он перестал дышать. (Потом так же произойдет и с Буниным. Точного времени его ухода любящая женщина не почувствует – мы и не должны этого: слишком уж любим.)

И тут в комнату невесть откуда влетит сумасшедшая бабочка: огромная, черная и ночная. Она и станет судорожно метаться тревожной тенью, обжигая крылья о стекло электрической лампочки. Ольга Леонардовна примется ее выгонять. Как будто это смерть, но, может, это просто душа Чехова обернулась бабочкой? И именно ее и выгоняла тогда ничего не подозревающая О.Л.?

Но шампанское, бабочка – тут как раз все понятно. Но эти устрицы, устрицы, привидевшиеся в ярком тумане, весь этот повтор судьбы – вот что было удивительным, как будто специально написанным каким-то небесным прозаиком.

Как мы все помним, Чехова привезли хоронить из Баденвайлера, маленького курортного городка на юге Германии, в Москву в вагоне для устриц. Там, в вагоне, был лед. Чехов же умер летом, 15 июля, а везти было долго, других холодильников двадцатый век еще не придумал. Но все равно это какой-то бунинский «Господин из Сан-Франциско».

И эти устрицы всем долго еще не давали покоя. Например, Горький писал:

Я так подавлен этими похоронами, ‹…› хожу, разговариваю, даже смеюсь, а на душе – гадко, кажется мне, что я весь вымазан какой-то липкой, скверно пахнущей грязью, толстым слоем облепившей и мозг, и сердце. Этот чудный человек, этот прекрасный художник, всю свою жизнь боровшийся с пошлостью, ‹…› Антон Павлович, которого коробило все пошлое и вульгарное, был привезен в вагоне «для перевозки свежих устриц» и похоронен рядом с могилой вдовы казака Ольги Кукареткиной.

Видим, что досталось и Кукареткиной. Ничего никому плохого, возможно, не сделала: жила как умела, выгоняла ночных бабочек, иногда по праздникам выпивала недорогого «шипучего», в обычные дни стряпала у плиты; была, вероятна, верна мужу, родила ему много детей, потом муж умер, потом и она умерла – и стала поводом для устного фельетона. Всего лишь из-за смешной фамилии. «…И похоронен рядом с могилой вдовы казака Ольги Кукареткиной».

Но даже Кукареткиной этих устриц, как тему, не побороть, не переплюнуть. Этих несчастных устриц, точнее, вагон для них.

Мне положительно нечего делать, и я думаю только о том, что бы мне съесть и что выпить, и жалею, что нет такой устрицы, которая меня бы съела в наказание за грехи.

Так написал Чехов в письме врачу Николаю Оболонскому 5 ноября 1892 года (вот это письмо и было бы кстати – для прощального чтения Бунину вслух, но нет, письмо было про Вуколу, карасей и «не распускай мужика»), написал и еще не знал, что эти устрицы придут провожать его в белом предсмертном тумане – за все существующие и несуществующие его, чеховские, грехи. Это, конечно, очень важно – как мы уходим. Последняя точка. Жаль, что именно ее мы не успеем прочитать и поставить. Так и умрем – с незаконченным предложением.

Минута вторая.

Возможно, Вера Николаевна могла вспомнить (хотя, скорее всего, просто сидела и думала в очевидном душевном окостенении: «Нет его, нет, умер, умер»), как «Ян» ей сказал в момент чтения того самого чеховского письма: «Ну довольно: устал».

«Ты хочешь, чтобы я с тобой легла?» – спросила она.

«Да…»

Она пошла раздеваться, накинула легкий халатик.

Он стал звонить (видимо, в колокольчик – или там сделали специальную кнопку?): «Что ты так долго?»

И дальше произойдет то, что меня всегда поражало.

«Но ведь нужно и умыться, и кой-что было сделать в кухне».

Человек умирает, а мы еще делаем наши бессмысленные, автоматические дела. Убираем что-то на кухне, чистим зубы, моем лицо.

Затем, это было 12 часов, я, вытянувшись в струнку, легла на его узкое ложе. Руки его были холодные, я стала их согревать, и мы скоро заснули. Вдруг я почувствовала, что он приподнялся, я спросила, что с ним. «Задыхаюсь», «Нет пульса… Дай солюкамфр». Я встала и накапала двадцать капель… «Ты спал?» – «Мало. Дремал»… «Мне очень нехорошо». И он все отхаркивался. «Дай я спущу ноги». Я помогла ему. Он сел на кровать. И через минуту я увидала, что его голова склоняется на его руку. Глаза закрыты, рот открыт. Я говорю ему – «Возьми меня за шею и приподнимись, и я помогу тебе лечь», но он молчит и недвижим…

Конечно, в этот момент он ушел от меня… Но я этого не поняла и стала умолять, настаивать, чтобы он взял меня за шею. Попробовала его приподнять, он оказался тяжелым. И в этот момент я не поняла, что его уже нет. Думала, обморок. Я ведь в первый раз в жизни присутствовала при смерти[2].

(Она, как и Ольга Леонардовна, не заметила сам момент перехода.)

Но оказалось, что умер не только Бунин, но еще и телефон. Она кинулась в другую комнату, схватила аппарат, перенесла в кабинет, а он мертвый.

Тогда я побежала на седьмой этаж к нашему близкому знакомому… Стучу и громким шепотом умоляю: «Николай Иванович, кажется, Иван Алексеевич умирает…» Он вышел в халате и сказал, что сейчас придет. Я опрометью кинулась к себе. Ян был в той же позе. Взяла телефон, не реагирует… В это время вошел Н.И. Введенский, и мы подняли и положили Ивана Алексеевича на постель. Но и тут мне еще не приходило в голову, что все кончено. Я кинулась к Б.С. Нилус, которая живет напротив нас. Мне было неприятно беспокоить ее, так как она сама нездорова, но я все же позвонила. Она сейчас же проснулась, и я кинулась к телефону, но телефон не работал. ‹…› Телефон вдруг очнулся, и я позвонила: «Владимир Михайлович, вы необходимы!»

И вот телефон жив, а Бунин нет.

Они пытаются с Б.С. Нилус отогреть его холодные руки и ноги, у самой Веры Николаевны уже почти нет надежды, но Нилус все время повторяет: «Он теплый, спина, живот, только руки, руки холодные…»

Кипятят воду, кладут грелки к конечностям. Все бесполезно. Черная бабочка уже улетела.

Дверь входная открыта, в ее проеме появляется с испуганными глазами бледный Зёрнов, проходит прямо в комнату Бунина. Вера Николаевна почему-то остается стоять в столовой.

Через минуту он выходит. «Все кончено». Она идет к постели. «А вы прикладывали зеркало?..» – «Не стоит…» (Вот оно и еще раз тут появилось – зеркало.)

Минута третья.

Это ведь никак не доказать, это всего лишь прием (разделить эти три минуты на вспышки, пятна воспоминаний), но почему-то кажется, что третью минуту Вера Николаевна уже ничего не вспоминала, даже не хотела помнить. Жизнь остановилась, покачнувшись, и вот опять пошла. Третья минута могла быть этим переходом, коридором. Туман, белый яркий туман, только он не предсмертный, а преджизненный – перед новой жизнью, уже «без», но надо из него выходить: еще столько дел.

На рассвете первой ночи мы встретили густой туман, который закрыл горизонты, задымил мачты и медленно возрастал вокруг нас, сливаясь с серым морем и серым небом. ‹…› Туман тесно стоял вокруг, и было жутко глядеть на него. Среди тумана, озаряя круглую прогалину для парохода, вставало нечто подобное светлому мистическому видению: желтый месяц поздней ночи, опускаясь на юг, замер на бледной завесе мглы и, как живой, глядел из огромного, широко раскинутого кольца. И что-то апокалиптическое было в этом круге… что-то неземное, полное молчаливой тайны, стояло в гробовой тишине, – во всей этой ночи, в пароходе, и в месяце, который удивительно близок был на этот раз к земле и прямо смотрел мне в лицо с грустным и бесстрастным выражением[3].

5

Анна Ахматова не любила Бунина. Он тоже ее не любил.

Любовное свидание с Ахматовой
Всегда кончается тоской:
Как эту даму ни обхватывай,
Доска останется доской.

Это эпиграмма Бунина. Правда, кажется, она известна только в прочтении самой Ахматовой – в собрании сочинений Бунина она не печаталась.

Более того, есть два варианта этой эпиграммы. Михаил Кралин утверждал, что Анна Андреевна также читала эту эпиграмму и Арсению Тарковскому, но запомнил тот ее в несколько ином варианте:

Увы, но от любви Ахматовой
Ты все ж откажешься с тоской.
Как ни люби, как ни обхватывай,
Доска останется доской.

Первый вариант, конечно, лучше.

Но хотя эпиграмму Ахматова и любила процитировать, но вот самого автора она терпеть не могла. М.Д. Вольпин вспоминал: «Слово „Бунин“ при ней нельзя было говорить. И когда я, забыв однажды, при ней процитировал: „Хорошо бы собаку купить“ – ей богу, это могло кончиться ссорой».

В том же 1916 году было написано и стихотворение «Поэтесса»:

Большая муфта, бледная щека,
Прижатая к ней томно и любовно,
Углом колени, узкая рука…
Нервна, притворна и бескровна.
Все принца ждет, которого все нет,
Глядит с мольбою, горестно и смутно:
«Пучков, прочтите новый триолет…»
Скучна, беспола и распутна.

Тут тоже небольшая путаница. Адресат эпиграммы Буниным не указан, но Ахматова опять узнает себя здесь («в ста зеркалах», неслучайно так называются многие статьи про Анну Андреевну).

Лидия Корнеевна Чуковская упомянула в своих «Записках об Анне Ахматовой» про эту злую шутку Бунина:

26 июня 1940

Затем она ‹Ахматова› заговорила об эмигрантах – о том, с каким негодованием встречены были ими стихи «Не с теми я, кто бросил землю». Недавно ей показали строки Бунина, явно написанные про нее, хотя ее имя там не упомянуто. Она прочитала мне эти стихи наизусть. ‹…› Стихи вялые, бледные. Ее внешний образ составлен из альтмановского портрета и из «Почти доходит до бровей / Моя незавитая челка».

Мне было стыдно подтвердить на ее спрос: да, это про вас. Стыдно за Бунина.

С другой стороны, вдруг это и не впрямую про Ахматову? В конце концов, это можно было «посвятить» и любой другой декадентской поэтессе. Например, Зинаиде Гиппиус.

В любом случае слово «беспола» чисто по биографическим метрикам Ахматовой не сильно подходит (она явно педалировала тогда свою женственность, желанность, да и сын у нее уже был, о чем Бунин не мог не знать), а вот к Гиппиус, которая одевалась пажом и мазала щеки кирпичного цвета румянами, – вполне.

Например, Игорь Северянин, тоже писавший эпиграмму на Гиппиус и использующий ее же собственную игру с мужским псевдонимом «Антон Крайний», давит именно на эту «кнопку»:

И тот, кто был всегда бесполый,
Стал бабой, да еще Ягой.

В том бунинском стишке есть еще одна сознательная обидная резкость: снижение имени. Бунин в своей эпиграмме опускает Ахматову (Гиппиус?) до уровня малоизвестного поэта третьего ряда, а именно Пучкова.

Ну написал бы: «Кузмин, прочтите новый триолет». Но нет: «Пучков». Тут особая язвительность Бунина: поэт Пучков действительно существовал, Николай Гумилев даже назвал Пучкова в своей рецензии на его книгу «Последняя четверть луны» «отличным образчиком непоэта».

Я поискал его стихи – Анатолий Пучков, конечно, смешной: Ахматовой должно было стать действительно обидно. Но не стало.

Отошла, потеряв, но с догадкой,
Что под осень вернется любовь,
Сердце стукало. Поезд украдкою
Засочился, как мутная кровь.
Все мольбы, уверенья и жалобы
Хохотали в шипенье колес.
Без оглядки душа убежала бы
За колесами через откос.

[2] Из дневников В.Н. Муромцевой-Буниной.
[3] Из рассказа Бунина «Туман».