Совиная тропа (страница 3)

Страница 3

Начало сентября. Совсем начало – летнее ещё, без красок осени. Мы стояли в аркаде галереи Новобиржевого гостиного двора, нарисованного архитектором Кваренги, где размещались исторический и философский факультеты – и во мне не было ни злости, ни возмущения. Улыбка и слова Емели слизали их, словно корова языком.

И мы пошли – скверами, дворами, переулками… Точнее – он повёл.

Я знал, конечно, это заведение, скрытое на задах Кадетской линии, и бывал тут не раз. Снаружи по стене вился плющ, довольно редкий в Петербурге и потому желанный, радующий глаз. Стойка и окна в окопном стиле были задрапированы камуфляжной сеткой, рядом с бутылками на полках помещались макеты танков, самоходок и бронетранспортёров с таинственными опознавательными знаками, между ними россыпью и поодиночке стояли раскрашенные оловянные солдатики неизвестных армий. Кто же с исторического или философского не ведал про кабачок «Блиндаж»? Только зубрила и беспросветный олух.

Пожалуй, это было одно из немногих мест, где я, при всей своей предрасположенности, не находил ровным счётом никакого эротизма. Даже если за соседним столиком сидела Вечная Женственность, её словно бы тоже скрывала от меня незримая маскировочная сеть. Так скрывала, что не распознать ни по взгляду, ни по лодыжке, ни по узенькой пятке. И то правда – откуда в окопе женственность?

Обычно, если нелёгкая заносила сюда, я заказывал пиво или что-то крепкое – коктейли мне тут никогда не смешивали. Красоткин пошептался с владыкой барной стойки.

– Увы, – сказал он, вернувшись ко мне, – сегодня не все ингредиенты есть в наличии. Коктейль отменяется. – И добавил со значением: – Зато есть коковка. Я заказал.

Как выяснилось, коковка – настойка листьев коки на водке. Они, эти листья, в Боливии и в Перу доступны повсеместно и даже рекомендованы к употреблению в условиях высокогорья (мате-де-кока). Для мобилизации организма на случай гипоксии. В «Блиндаж» тянулся перуанский след – кто-то из друзей заведения доставил сюда этого добра изрядное количество.

Жидкость в графине имела прозрачный зеленовато-охристый оттенок и травяной вкус – лёгкий и приятный.

– А кто такой… ну, этот… пражский крысик? – поинтересовался я после второй.

– Крысарик? – Емельян крутил в пальцах пустую стопку. – Забавная история… Это такая мелкая собачка. Иначе – ратлик. В прекрасное Средневековье малыш спасал Прагу от нашествия крыс. Знаешь ведь эту притчу?

– Какую?

– Ну, ту придурь, что соседствовала в Европе с пламенеющей готикой. Чернокнижие, ведовство… Невероятно! Если обобщить их так, как обобщают нас они, то… Можно сказать: всех красивых женщин и кошек считали по той поре пособницами дьявола.

Действительно – как будто было дело… У нас повсюду медведи пляшут, у них везде костры чадят.

– Фундагиагиты, – продолжал Емеля, – альбигойская ересь, ведьмобесие и всё такое… Вот и докатились – ввиду падения стараниями святой инквизиции поголовья не только прелестных ведьм, но и кошек, пражский крысарик делал кошачью работу. Благо сам был с крысу ростом.

– Забавно…

Я решил на будущее крысарика заимствовать – девушки любят мягкие игрушки и всякие истории про них.

– Ещё его, благодаря размеру, держали в кармане рядом с кошельком – для рыночных воров отличный реприманд. – Красоткин помолчал, словно бы ожидая с моей стороны вопроса или реплики, однако не дождался; а может, и не ждал – просто расслабился, наслаждаясь мгновением юности. – Но пражский крысарик – только подводка к теме.

– Какой?

– Высокой. К теме красоты. – Он просиял. – Ведь культ прекрасной дамы возник в Европе исключительно ввиду катастрофического дефицита э-э-э… скажем так, женской прелести. А у нехватки этой, как и у минуты славы крысарика, одна причина. О которой уже сказал.

Мимо мелькнул владыка стойки, держа в одной руке салат «Мимоза», а в другой – железный букет из вилки, ложки и ножа.

* * *

Далее Емеля некоторое время рассуждал о странной двойственности европейского Средневековья, отдавшего предпочтение холодной красоте вещей, а красоту телесную назначив инструментом дьявола. Телесная была грешна уже только потому, что побуждала к грешной любви, а преображение её, грешной, во что-то высокое, приподнимающее человека над юдолью, никак не допускалось. Воюя с гностицизмом, Европа отравилась им, пустила заразу в свою кровь. Как яблоко-падалица – ударилось бочком о сыру землю и с краю этого подгнило, само обратилось в землю. Ведь именно гностическая ересь отвергала возможность преображения любви – от плоти к духу. В их вселенной – вселенной гностиков, – где противостоят друг другу Бог и дьявол, свет и тьма, добро и зло, небо и земля, любовь таит в себе великий сатанинский умысел – продлить бытие во плоти, – так говорил Емеля. В целях противодействия нечистому, по их учению, человеку следует воздержаться от брака, от удовольствий любви и рождения детей, чтобы божественная сила не могла и дальше в череде поколений оставаться пленённой – заключённой в материи. У них торжество Эроса означает победу смерти, а не бессмертия, отчего любовь со всей очевидностью попадает в разряд самых тяжких грехов. Этот гностический идеал не имеет ничего общего с христианским, однако же именно он возобладал в умах христианских борцов с ним.

– Вот прохвосты! – не сдержался я.

– Groccia capta ferum victorem cept, – блеснул Емеля латынью. – Греция, взятая в плен, победителей диких пленила. Из послания Горация. – Он наморщил лоб. – Книга вторая, послание первое.

Не помню, чтобы это нам преподавали. Должно быть, Горация Красоткин штудировал факультативно.

Между тем, коковка давала о себе знать.

– Странно, что они там доросли до готики, – возбудившись, высказал я о прохвостах категорическое мнение.

– Готика их спасла, – возразил Емеля. – Ведь искусство отчасти компенсирует роковую непригодность мира для счастья. – Он почесал переносицу. – Теперь, правда, искусство у них отцвело, дало плоды и даже немножко умерло.

– Давай договоримся, – предложил я. – Ну его к бесу, этот высокий стиль.

– Почему? – Красоткин поднял бровь.

– Потому что на ощупь обнажённые женщины очень напоминают голых баб. – И добавил, проясняя мысль: – Если хочешь быть счастливым, ешь картошку с черносливом.

Полагаю, он почувствовал, что мы при всём своём несходстве (то есть благодаря ему) недурно друг друга дополняем… (Подумал вдруг: а я не обольщаюсь? Вполне возможно, он чувствовал себя полным и без меня. Полным и самодостаточным.)

– Наблюдение верное. – Емеля взял графин. – Но те, кто с тобой согласятся, сделают это от недостатка воображения. – Он следил за прозрачной зеленоватой струёй. – А люди без воображения – мелкие мошенники в мире большой красоты.

И он поведал, что вчера, гуляя по городу, наблюдал, как на канале Грибоедова опиливают тополя, оставляя от мощно зеленеющих деревьев искалеченные корявые столбы с короткими культяпками, возле которых на земле в преступном небрежении валяются ещё недавно живые ветви в их цветном наряде. Искалеченные исполины выглядели как античные статуи, варварски лишённые конечностей. Но и не только это… Тут и дома… некогда блиставшие фасадами, теперь увяли, заболели, пошли паршой, посыпалась слоями штукатурка и лепнина… Так вот, он говорил, что мучился, смотря на это, и страдал. Три раза проходил туда и три обратно. Смотрел, осознавал, в душе его копились печаль и горечь… Пока вдруг его не озарило: мы ведь признаём и ценим античность даже в её развалинах, в ущербности, в безрукости, в её истерзанности. И очаровываемся домысливаемым совершенством, которое сумели разглядеть и в руине, поскольку само понятие о прекрасном никуда от нас не делось, оно живёт вместе с нами, в нас. Мы знаем, что с руками, ногами, удами, головами эти изваяния были бы ещё прекраснее, однако утраты мы в состоянии красоте простить, так как она, красота, там всё равно осталась – ею пропитан каждый львиный коготь, каждый изгиб, каждый локон, каждый угадываемый мраморный порыв. А что касается деревьев… Вот что он, Емельян, сказал:

– Они же по весне зазеленеют. Зазеленеют всё равно. Прошу простить мне мой мелкобуржуазный оптимизм. Ведь жизнь в них всё-таки осталась. А вокруг нас, в обступающей нас подлинности… в целом мире – ничего нет, кроме красоты. Той, которую мы видим, и той, которую пока не разглядели. Ничего другого – понимаешь? Ничего другого нет. И надо эту красоту, скрытую от взгляда, разглядеть…

Всё это, напоминаю, он говорил мне в то время, когда под нами рассыпалась страна, когда вокруг сгущался злой и бодрый мрак. В то время, когда мы очутились в какой-то исторической прорехе, в складке угасания, безвременья, в дурной дыре – там, где вокруг лишь пустота, засасывающая и разрастающаяся вокруг и в нас. (Откуда такой суровый тон? – теперь я изменился, стал другим, а в ту пору нам казалось, что падение – это чертовски весело, и так похоже на полёт…) Эти потерянность и ощущаемая обречённость жизни, подобно плесени, сеяли споры разрушения и задорного цинизма. Мы думали, что на поругание им отдаём лишь скверную часть нашего настоящего, – но они, эти споры, прорастая и оплетая нас своей грибницей, забирали всё. А он, Емеля, за этой сумрачной дырой пытался увидеть красоту. И убеждал меня попробовать её разглядеть. И я поверил, что она там есть.

* * *

Впоследствии я не раз размышлял: чем он привлёк, чем обаял меня? Дело в том, что прежде мне не доводилось (или так скрывали, что не замечал) встречать людей, которых бы по-настоящему интересовало что-то, выходящее за границы их самих – их чувственности, их телесности. Я говорю не о профессиональном интересе астронома или ортодонта, а об интересе человеческом, идущем от искреннего переживания. Так вот: ему, Красоткину, было интересно – что же там, за гранью. И неподдельный этот интерес мерцал в его глазах.

Вряд ли кто-то всерьёз поверит в реальность наших намерений – а между тем, они были чистосердечны, – но в тот день в «Блиндаже» мы с Емелей договорились сделать мир по возможности пригодным для счастья. Хотя, пожалуй, каждый имел в виду немножечко своё. Но разве может быть иначе? У каждого, когда дело доходит до счастья, свой вкус и своя манера (кто любит арбуз, а кто офицера). Так уж заведено.

Осенние мухи кружили вокруг лампы и бессмысленно бились в белый потолок. Их маленькие крылатые тела, бесформенные в полёте, как стремительные кляксы, делали «з-з-з», а шлёпаясь с разгона в штукатурку свода, барабанили «тук-тук», как тихий карандаш о стол. Эта изнуряющая музыка никуда не годилась, но музыканты полагали иначе… Глядя на них, я почему-то вспомнил, как иной раз Петербург розовеет от томления и заката, и какая, случается, встаёт над мостами огромная красная луна, и как удивительно хороши бывают скрипачи и флейтисты в переходах метро.

Мимо нашего столика проходила девушка – в походке её была красота движения, которая зовётся грацией. Впрочем, присущая месту незримая камуфляжная сеть, полагаю, скрывала от меня большую часть её достоинств.

– Пойдёмте, сломаемся в танце, – предложил я ей, хотя в «Блиндаже» танцпола не было.

– Нет, – холодно отвергла она предложение.

– Вы замужем? – спросил я с пониманием.

– Хуже, – ответила она загадочно.

Вот как они умеют это?.. Немыслимо!