Совиная тропа (страница 7)

Страница 7

* * *

В следующий раз мы повстречались спустя дня три-четыре. Над пыльным городом светило вечернее солнце, по остывающей лазури плыли мелкие облака, будто кочевала голубыми степями в белых кибитках небесная орда. Катя в уличном ларьке у «Чернышевской» покупала сникерс, а я… как водится, делал вид, что здесь случайно. То есть нет, не случайно. Оказалось (какая неожиданность!), мы оба идём в гости к Емельяну, который недавно переехал в новую нору – съёмную комнату в коммуналке на Радищева. По этому поводу затеяна пестринка, что-то вроде новоселья.

Подивившись вслух высокой концентрации счастливых случаев, ставших причиной наших частых встреч, я принятым порядком поинтересовался:

– Как поживаешь?

– Честно, но бедно, – ответила она с достоинством. – Кручусь как штопор. Так людоед один сказал. И куда только деньги деваются…

– Не пилось бы, не елось, никуда б и не делось. – Подумал с опозданием, что заявление рискованное.

– А как твои дела? – спросила Катя.

– Блестят. Не стоит ли поостеречься, – кивнул я на ореховый батончик. – Чтобы быть принцессой, девушкам мало одной внутренней красоты. А ты, Катюша, если… – замешкавшись, я призвал на помощь классика, – тебя сузить, чудо как мила.

На лице её отразилось такое искреннее страдание, что я на миг усомнился в правоте нашего с Красоткиным дела. Думал, сейчас пошлёт меня, куда и следует. Что мне до её романа с булочками и шоколадными батончиками? Я кто ей? Кум, сват, брат? Никто и звать никак. Но не послала. Напротив – одолев внутри себя несчастье, смутилась, и снова на щеках полыхнул румянец.

– Прости, – сказал я. – Вечно сую нос куда не надо. Когда-нибудь прищемят.

– Пустяки. – Катя положила сникерс в карман широкого плаща. – Уже привыкла. Если и скажут комплимент, то лишь на вырост… То есть, наоборот – сперва нужно отсечь от этой глыбы всё лишнее, – она провела руками вдоль пышных боков, – чтобы соответствовать любезности.

– А в чём дело? – Я проявил осторожный интерес. – Неправильный обмен веществ?

– Правильный обмен – такой, как надо. Меня родители к врачам водили, – Катя боязливо улыбнулась, словно опасаясь спугнуть воспоминание. – Я ведь не всегда была такой… Когда-то и талия своё место знала, и ножки как точёные… – («И талия» так произнесла, будто помянула страну-сапожок, – отметил я про себя.) – В шестом классе влюбилась по уши. До чёртиков. Самозабвенно. Как может только невинная девочка влюбиться. И он тоже… Гуляли вместе. Дразнилки сыпались со всех сторон: тили-тили-тесто… Когда он меня бросил – всё как отшибло. Будто о злое веретено укололась – сделалась совсем другой. Словно подменили. Распухла, все девчоночьи мечты – коту под хвост. С тех пор – такая. – Она посмотрела мне в глаза с внезапным вызовом. – Но как же дальше-то? Ведь я хочу любить!

Вот так раз! Сочувствие моё было искренним:

– Катюша, цветочек аленький, да кто же запретит тебе…

Ответа не последовало.

Возле кафешки с игральными автоматами, щетиня бритые затылки, дымили табачком два быка в тренировочных костюмах. Тогда многие почему-то ходили по городу как физкультурники – в трико на резиночках…

Странное было время – дурное, чёрное, задорное, взрывное. Смута. Такая, что ли, революция наизнанку – революция стяжания. С одной стороны – фейерверк творческих энергий, самовыражайся как в голову взбредёт, концерты, выставки, вечный праздник в сквотах художников и музыкантов. С другой – все, кто не исповедовал барыш и силу, оказались лишними, только косточки трещали в этой давильне. А вслед за тем и паладины корысти стали жрать друг друга… Умом это понятно, а вот поди ж ты: разворошил, казалось бы, осиное гнездо памяти, а вспоминается не то, не гнойное и злое, повылезавшее из всех щелей, – а брызги молодости, озорной её задор. Как же ещё, раз мы туда, в память, кладём лишь тёплое?

Перешли с Катей на зелёный свет светофора Кирочную и двинулись по улице Восстания к красавцу-особняку братьев Мясниковых. Тогда, до реставрации, он был красив особенной, предсмертно-гордой красотой, которая, как правильно Емеля говорил, не истребится и в руине.

Конечно же, она была права. Подспудно я думал так же. Что толку ей любить, если в ответ – недоумение, испуг или злая насмешка? Есть, правда, тут одна загвоздка… Не знаю, как для пузырика, но для многих женщин любовь – не цель, не счастье обретённое, а только средство обрести его – желаемое счастье. Счастье семейной жизни. Как будто в этом замкнутом сосуде оно, счастье, будет поймано и запечатано навек, как ананас в сиропе – только тягай его оттуда ложкой! С чего бы это? Семейная жизнь – не консервная жестянка, не пожизненный компот…

Хотела ли Катя любить, или видела в любви только средство, – вопрос. Для того, чтобы разрешить его, надо было глубже увязнуть в отношениях, а мне и без того затея с этим искренним и симпатичным (на вырост наоборот) пузыриком – ну, чтобы она прельстилась мной, – была не по душе. Впрочем, как я понимал, в план Красоткина глубокое, так сказать, погружение тоже не входило.

В гости к Емеле мы явились вместе, как парочка – гусь да цесарочка. Там был ещё какой-то длинноволосый художник Василёк (так представил его Красоткин) с бледной подружкой (глаза навыкате в обрамлении синих теней) и крепкий угрюмый поэт, похожий на человека, чьи угрозы сбываются.

* * *

В гостях я вёл себя как кавалер – следил за Катиным бокалом, занимал беседой, сыпал корректные остроты. Она не раз отметила моё внимание благодарным взглядом.

Подружка художника, говорившая так быстро, будто шинковала морковь на тёрке, оказалась из числа тех людей, рядом с которыми иметь собственные проблемы было неприлично. Список её недугов, о которых она со скорбным наслаждением рассказывала, тянул на карманный медицинский справочник. Плюс, конечно, житейские ужасы: тирания отца, старшая сестра – психологический садист, одноклассники и одноклассницы – подлые крысята, сокурсники по институту – насильники и психопаты. Есть такие странные создания, в бедах которых всегда виноваты другие. Словом, если бы в ту пору был запрос на литературу травмы и возьмись она за перо – имела бы успех. В какой-то момент я даже подумал, что Емеля примет девицу на заметку в качестве объекта тайной опеки. Впрочем, после решил, что здесь справится и сам художник – напишет с неё Юдифь, перерезающую глотку психопату-сокурснику, тем сердце её и успокоится. Главное, побольше крови.

Длинноволосый художник и вправду, похоже, был смышлёный – ловил шутки на лету, брал и сам посылал подачи в застольном разговоре и время от времени, убирая спадающую на глаза чёлку, по-доброму, необидно подкалывал бледную жертву жизненных обстоятельств: «Заморыш мой ненаглядный…». Запомнилась рассказанная им история: оказывается, одна из картин Пита Мондриана более полувека экспонировалась на выставках, а потом висела в музее Дюссельдорфа вверх ногами. Немудрено: геометрическая абстракция была исполнена на холсте полосками цветной клейкой ленты – не то что Малевич, сам Пифагор не отыскал бы, где у неё низ, где верх.

Угрюмый поэт время от времени острил одной и той же прибауткой: «Не болтайте глупостями». После чего надолго погружался в напускную созерцательность – за беседой-то всё-таки следил.

Сам Красоткин выступил образцовым хозяином – выдал тапочки, да и на столе были не только сухое красное и водка, но даже пара колбасных нарезок, сыр и вяленые щупальца кальмара, которые Катя-пузырик тут же перекрестила в щупальца кошмара (поэт, показалось мне, моргнул, впрок запоминая зловещий образ).

– Если мы решим в чём-нибудь разобраться, – вещал Емельян, – например, в неразборчивом…

Восполняя утраты, я плеснул в Катин бокал пино-нуар.

– Бургундское, – сказал пузырик. – В Бургундии пино-нуар – козырный сорт.

– А я вина чего-то опасаюсь, – доверился я ей негромко, как бы только между нами.

– Водка не такая страшная? – спросила Катя.

И тут я тоже показал, что при нужде смогу отыскать Францию на карте:

– Как выпью бургундского, сразу вспоминаю «Трёх мушкетёров» – и хочется кого-нибудь проткнуть шпагой.

Катя хорошо рассмеялась. Как-то счастливо, с полнотой чувств. Подумал даже, что я такого смеха не заслужил.

– Стыдно, – признался ей.

– Отчего?

– Красуюсь, как петух, гарцую…

– Не страшно, – успокоила она.

Но я уже отворил дверцу в погребок:

– И ладно бы красовался и делал дело, но делал бы и говорил своё… А то ведь всё… все труды и речи – всё взято со стороны, сдёрнуто по крохам у других, будь то живые люди или книги. А где же я? Где настоящий я? Ау! Ужасно сознавать, что никакого настоящего тебя и нет, ужасно…

Я по-прежнему говорил негромко, только Кате. И заработал в ответ долгий изучающий взгляд.

– Вот пластиковый бак, – вещал Емеля, играя пустой рюмкой и развивая мысль, зачин которой я прослушал, – он лёгок, его нетрудно перенести, подвинуть, его может опрокинуть ветер. Но наполни его водой – и он отяжелеет и упрётся. Так же и человек… – Красоткин со значением взглянул на Катю. – Подчас он не противится ни внешнему влиянию, ни собственным желаниям в виде… соблазна сладкой булочки или чего-нибудь похлеще. Но стоит любви наполнить человека – и та уже не позволяет ему сдать позиции: он тяжелеет, он упорствует, он стоит на своём. Это хорошая, вдохновенная тяжесть – так сказать, весомость самой жизни, спуд неодолимых природных чувств. Не будь в человеке тяжести любви, он был бы человеком перелётным. Как саранча. Как птицы, которые норовят свинтить по осени из мест, где родились. Те, кто знает – куда.

– Но есть ведь и другие наполнители, – художник Василёк рвал зубами щупальце кошмара. – Зависть, мнительность, страх…

– Да, – согласился Емельян, – бывает, что и страх наполнит… Но если страх вольётся в человека, он не воодушевит его – он его просто-напросто придавит. Придавит и обездвижит. Тяжесть страха – плохая тяжесть. Много чего могли бы сотворить люди, если бы их не подминали опасения.

Вот чем мне нравился Красоткин – аргументы у него никогда не иссякали.

– Не болтайте глупостями, Емельян, – вышел из спячки поэт. – Страх движет миром. И зависть. Зависть тоже им вовсю ворочает.

– Алёша у нас со всеми на «вы», даже с собственной кошкой, – дал для нас с Катей разъяснение художник; мрачного поэта звали Алёшей.

– Вы, господин Василёк, метлу-то придержите, – невесть на что обиделся поэт Алёша. – Я человек городской, я в дикой природе василёк от цикория не отличу. И кто там из вас сорняк, мне по барабану.

– Угроза? – бесстрашно принял вызов художник.

– Вроде того, – поэт угрюмо кивнул.

– Напугал белку орехами. – Взгляд у Василька был решительным. – Время – единственное, что ты способен убить. Хочешь исполнять соло для одинокой шутки – валяй. Но здесь у нас вообще-то хор. А гармония хора – в различии голосов.

– Вот те раз! – Красоткин сгладил зреющую на ровном месте ссору. – Даже с кошкой на «вы»! Про кошку я не знал.

– Нет, не со всеми на «вы», – сдвинул брови Алёша. – Я с Богом на «ты». А остальных от Бога отделяю. Вы хотите, чтобы я вас вровень с Богом поставил?

Сказать тут определённо было нечего. Тут надо было помолчать.

Присутствующие, даже подружка художника, под завязку отягощённая претензиями к реальности и медицинскими подозрениями в отношении своего молодого организма, посмотрели на поэта с недоумением и досадой.

– Интересно, какие сны видят слепые от рождения? – прервал затянувшуюся паузу Емеля.

Раздор так и не вызрел – рассосался.

– И часто у вас так? – шепнула Катя мне в ухо.

– Как? – шепнул я в ответ.

– Часто такие конфликты случаются?

– Какие конфликты? – удивился я. – Мордобои бывают, а конфликтов у нас нет.