Нормальный как яблоко. Биография Леонида Губанова (страница 5)
Сам Губанов описывал этот период чуть иначе: во-первых, не 1963[38], а 1962 год, а во-вторых, народа больше и больше экспрессии:
«Когда говорят разбитые окна, форточка слушает, открыв рот. Итак, это было в 1962 году. Два штриха. Потому что давно – и правда. Осенью 1962 года Л. Губановым был организован неофутуризм. Семь человек и одна девочка. Девочка не человек»[39].
Вот бы Губанов удивился современной повестке дня, когда за эпатажную фразу «Девочка не человек» одиозные головы устроили бы травлю в соцсетях и некоторых СМИ. Иногда бывает полезно посмотреть на нравы былой эпохи – и сопоставить их с нашими днями. Где прогресс? В чём он? Может быть, это вовсе не прогресс, а нечто иное?..
Но вернёмся к истории неофутуризма:
«Любил и целовался в Сокольниках. Манифест, открытый как заграничная марка и громкий как майка Чюрлёниса. Семь выступлений в школах. Журнал “Бом”. 15 копеек. Переписывали и задыхались. "Маяковский, когда Вы застрелитесь?” Журнал имел успех. Отводили в сторону и шёпотом спрашивали: "А это Ваше?" Эх вы, граждане, коровы и быки, до чего вас довели большевики[40]»[41].
Стихотворение «Маяковский, когда Вы застрелитесь?» сохранилось в РГАЛИ – это первая часть триптиха «Три посвящения палачам», в рукописи она называется «Убийцам Маяковского»[42]:
Стоит бубновая осень.
Такая блудная осень.
Умаялся я за трелями.
На поляне лысин
удивительные росы.
Маяковский, когда вы застрелитесь?Всем вам.
Всем вам…С серой Сеною
непросеянных мук
посвящается моя сепия
губ.Подлецы прилизались.
По лицу не вязалось,
что подлец есть подлец.
Лили злобу и зависть.
И презреньем плескаясь,
кто-то к сердцу подлез.
Притаился и замер.
От него на душе
пахло рыжей Рязанью
ненамыленных шей.
<…>У поэта была последняя осень.
И последняя зима,
Последним снегом застеленная,
Маяковский, когда вы бросите?Когда вы з а с т р е л и т е с ь?
Собственно, можно ли всё это назвать неофутуризмом? Нового ничего нет. Даже прибавить приставку «пост» вряд ли возможно. Это ещё юношеские подражательные стихи, в которых, правда, чувствуется большой талант. Но для того, чтобы развить всё это, необходимы литературная школа, среда и единомышленники.
На их поиски и отправляется Губанов.
Литературная студия М. М. Шур
Наш герой вспоминал, с чего начинался переход от неофутуризма к новому звучанию:
«Что ещё – музыка и свечи. Поношение прошлого. Гоношение в собственных ушах. Неофутуризм сдох в полугодовых пелёнках. Губанов писал и ругался матом. Мы ничего не знали. Но что-то получилось. И было очевидно, как трёшка на водку. Когда простужены, кушайте клубнику»[43].
Вильям Мейланд приводит своего друга в новую литературную студию – в библиотеку им. Фурманова. Случилось это в 1962 году. Всем заведовала Мария Марковна Шур. Она в своё время рассказывала, что жила в том же доме, где и находится библиотека. Писала стихи. Захаживала и старалась на абонементе брать что-то новенькое из советской поэзии. Увидев такой недюжинный интерес к поэзии, библиотекари предложили Марии Марковне создать и вести литературный кружок. Естественно, на общественных началах, то есть бесплатно.
«Ах, Рассея, ты моя… Рас… сея…» – выдохнешь по такому случаю и дальше продолжишь восстанавливать историко-культурную канву.
С одной стороны, создание литературного объединения не принесёт никаких средств. С другой стороны, это хороший шанс создать собственную среду, найти единомышленников. Этим Шур и занялась.
Мейланд запомнил двух поэтов из этого лито – Бориса Барышникова и Игоря Антонова. Первый был прост и понятен, как телефонный справочник. Второй же подражал Маяковскому: был обрит наголо и писал с «какой-то общей “маяковской” мощью и немного пугающим “дымком шизофрении”»[44].
Из заметных фигур были ещё Илья Габай[45] и Наталья Горбаневская[46].
Шур говорила, что студийцы, пришедшие из простой советской школы, не знали настоящей культуры – древнерусской, Золотого и Серебряного веков. Были обычные подростки с зашоренным сознанием, в котором патриот Маяковский, борец с царским режимом Пушкин да сделавший сам себя Горький.
Как вы помните, это было и так, и не совсем так.
В школе Губанову давали что-то новое, яркое, самобытное. Другое дело, что он не брал всё это из казённых рук. А тут иная обстановка, доверительная, дружеская, свободная. Как не приобрести новые знания?
Мария Марковна читала и разбирала со студийцами поэзию Велимира Хлебникова, Марины Цветаевой, Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Бориса Пастернака. Разок отвезла юных поэтов на могилу Пастернака. И это правильно: надо своими ногами пройти по сакральным местам, своими руками прикоснуться, может быть, к деревцу, посаженному поэтом, своими глазами увидеть то, что составляло и составляет окружающую действительность, в которой приходили гениальные строчки и творились нетленки.
Атмосфера быль настолько притягательной, что Губанов начал таскать своих друзей-приятелей со школы, со студии Дворца пионеров и Бог знает откуда ещё – домой к Марии Марковне или к ней на дачу в Болшево (сегодня это один из районов подмосковного Королёва).
Что за стихи пишутся в этот период?
Юноша переполнен: в нём грохочут забубённая молодость с дурной головой, пульсирующее чувство слова, увенчанное изысканными рифмами, а самое главное – античный рок, фатум, судьба. Уже всё предопределено – и всё очень точно прописано в поэме «Помпея»[47]:
Как страшно, Ночью, не рисуя,
Услышать боль, как вой Везувья.
Когда он прёт, гремит в груди
Готовый вырваться, сгубить!Лежу на траурных постелях
Несчастной маленькой Помпеи.
Без слёз, без песен и без гимнов.
А вдруг не выживу, – погибну!
Вдруг ночью пережжённой, чёрной
Всё полетит куда-то к чёрту
Мои глаза, азарт, грехи
Мои полотна и стихи
И то, что я вчера в слезах.
Никак не мог тебе сказать!Под небом огненным, распоротым
Я гибну грубым гордым городом
Безумной мордой в небо тычась
В огне, во мне, умрёт сто тысяч
Сто тысяч губ, детей, тревог.
Забытый небом медный бог.
<…>Я ухожу, мой мир над бездной
Как и Христос, я не воскресну!
Пожаром звёзды обжигая
До лавы славы умираю!
Над римами, рабами, реками,
Миры мои поют мой Реквием,
У вечера, у Паганини
В смычках антенн, по струнам ливней!
Поэт наконец в полной мере может прочувствовать свой дар. Где-то глубоко внутри него клокочет бешеная сила. Он выплёскивает её на бумагу. Губанов заводил толстенные амбарные книги – только такие и могли уместить всё написанное.
Бард Александр Мирзаян рассказывал как-то:
– Середина семидесятых. Решили с Лёней справлять день рождения у него. У нас – в один день. Просыпаюсь в ночи после загульного застолья от того, что Лёнечка трясёт меня и спрашивает: «Есть ручка или карандаш?!» А я сонный, ничего не понимаю. Он не унимается: «Есть ручка или карандаш?!» Столько в нём кипело энергии: не мог ночью заснуть, пока не запишет что-то!..
Его поэтический гений шёл от постоянной внутренней работы, от духовного роста. Это хорошо понимала его последняя жена Наталья Кирилишина. Она писала: «Ведь гений <…> это в переводе значит дух, то есть получается поэзия духа, духотворчество, духовная поэзия»[48].
Но помимо духотворчества шла непрерывная богемная жизнь.
В прокуренции
Поиски свободы и единомышленников продолжались. Возраст уже позволяет скопить денег и отправиться в кафе, где можно выпить, закусить, почитать стихи, а в «прокуренции» поспорить о прочитанном и об услышанном.
Тот же Владимир Черкасов-Георгиевский называл несколько важных точек, где можно было встретить юных баловней муз:
«Самая вольная тогдашняя тусовка Москвы была в молодёжных кафе. “Кафе молодёжное” – “КМ” – “КаэМ” на улице Горького (теперь снова Тверская), “Аэлита” на Оружейном переулке, за его пересечением Каляевской улицы (теперь снова Долгоруковской); “Синяя птица” в переулочке от улицы Чехова (теперь снова Малая Дмитровка). Всё это в одном столичном пучке, на “центровой” площадке, которую юными худыми ногами прошагаешь за 20 минут. Мы орали друг другу свои стихи за столиками вперемешку с портвейном»[49].
Ещё одно важное для той поры кафе – «Националь» – описывает Лев Прыгунов:
«…было как бы три поколения, каждое из которых смотрело на более младшее с некоторым пренебрежением, а младшее, наоборот, с восхищением на старшее. Старшее со средним, как правило, перемешивалось, в зависимости от талантов и способностей тех и других. Врачи, адвокаты, подпольные цеховики, “каталы”, т. е. профессиональные картёжники, литераторы и поэты всех возрастов, художники и скульпторы, режиссёры, драматурги, фарцовщики-валютчики-иконники, кагэбисты и стукачи, которые могли быть одновременно всеми перечисленными, проститутки, сутенёры и прочее, и прочее. И почти все почти про всех почти всё знали или догадывались, но предпочитали в чужие дела не вмешиваться. “Наша” компания как-то сразу перешла в “середняки”, а самыми младшими были в основном студенты факультетов журналистики и психологии; последний находился прямо за углом, за “Интуристом”, и двор их назывался “психодромом”, потому что там уже тогда вовсю курили анашу, глотали кодеин, тазепам и кололись чёрт знает чем»[50].
Мы знаем, что будущие смогисты как раз-таки были с «психодрома»[51]. Пускались ли они во все тяжкие[52] (ну по советским меркам – так уж точно пускались! но тут вопрос в наркотиках), сказать нельзя. Губанов выбрал стакан. Всё остальное, если и появлялось (от нескольких друзей поэта доводилось слышать о траве), то было несерьёзным, баловством, небольшим экспериментом.
Я ходил в голубых веригах,
Дивно-мерзкого гашиша,
По могилам плясал великих,
Бил поклоны по шалашам[53].
А в «Национале» между тем собирались Роман Каплан (человек, который при участии Бродского и Барышникова откроет в Нью-Йорке самый знаменитый русский ресторан во всём мире – «Русский самовар»), Леонид Виноградов, Михаил Ерёмин, Евгений Рейн, Сергей Чудаков и многие другие.
Дадим ещё один эпизод, чтобы прочувствовать атмосферу. Рейн рассказывал о встрече с Юрием Олешей. Тот был не в лучшем состоянии. Ему оставалось полгода до смерти. То есть это – январь 1960 года. Он в тот раз сидел в «Национале» в одиночестве. Его приметил Рейн с товарищем. Подсели. Представились. Разговорились. Заказали одесскому гению бутылку коньяка. Думали, что вместе и разопьют, но Олеша оставил её для похода на день рождения Катаева.
А дальше у них случился прекрасный и показательный диалог[54]:
– Как вы думаете, молодые люди, кто лучше пишет, я или Катаев?
Я ответил честно – так думал тогда, так же думаю и сегодня, хоть я считаю Катаева замечательным художником, выдающимся пластиком слова:
– Конечно, вы, Юрий Карлович.