Книги украшают жизнь. Как писать и читать о науке (страница 2)

Страница 2

Говорят, что занятие астрономией воспитывает смирение и характер. Вероятно, ничто так не демонстрирует бренность человеческих причуд, как это далекое изображение крошечного мира. По-моему, оно подчеркивает, какую ответственность мы несем за более гуманное отношение друг к другу, как мы должны хранить и оберегать это маленькое голубое пятнышко, единственный дом, который нам известен[1].

В 2013 году Каролина Порко, которая, наряду с Нилом деГрассом Тайсоном, больше всего подходит на роль Карла Сагана наших дней, запустила прекрасный флешмоб его памяти, пригласив население всего мира посмотреть вверх и улыбнуться на камеру, когда ее группа обработки снимков зонда “Кассини” фотографировала нас с Сатурна, с расстояния в полтора миллиарда километров, что разделяют эту планету и нашу “Голубую точку”:

Посмотрите вверх, подумайте о нашем месте в космосе, подумайте о нашей планете – о том, насколько она необычна, о том, какая она цветущая и животворная, подумайте о вашем собственном существовании, подумайте о масштабах достижения, которые знаменует эта фотосессия. Наш космический аппарат долетел до Сатурна. Мы настоящие межпланетные путешественники. Подумайте обо всем этом и улыбнитесь.

Для меня Каролина уже заслужила свое место в галерее ученых-поэтов, когда она не преминула поместить прах своего любимого наставника Юджина Шумейкера, которому судьба при жизни отказала в возможности стать первым геологом на Луне, в отправлявшуюся туда ракету вместе с выбранными ею строчками из Шекспира:

Когда же он умрет, возьми его
И раздроби на маленькие звезды:
Украсит он тогда лицо небес,
Так что весь мир, влюбившись в ночь, не будет
Боготворить слепящий солнца свет[2].

А Питер Аткинс, один из лучших англоязычных стилистов среди ныне живущих ученых, берет этот ужас перед пустотой и укрощает его с блаженной безмятежностью, которую иные осудят как сциентистскую, но я нахожу великолепной:

В начале было ничто. Абсолютное ничто, а не просто пустое пространство. Не было ни пространства, ни времени, ибо это было до начала времен. Вселенная была бесформенна и пуста.

Случайно в ней возникла флуктуация, и несколько точек, возникших из ниоткуда и обязанных своим существованием порядку, который они образовали, определили время. Случайное формирование порядка привело к рождению времени из слияния противоположностей, его появлению из ничего. Из абсолютного ничего, совершенно без вмешательства, явилось зачаточное существование. Зарождение пыли точек и их случайная организация во время стали стихийным, немотивированным актом, вызвавшим их к жизни. Противоположности, крайности простоты, возникли из ничего.

Сходную тему развивает и Лоренс Краусс во “Вселенной из ничего” (A Universe from Nothing), к которой я написал послесловие (см. сс. 409–413; в русском переводе “Все из ничего: Как возникла Вселенная”). Книга Аткинса, откуда я взял цитату – “Творение” (The Creation), – завершается гимном уверенности в могуществе науки:

Когда мы разберемся со значениями фундаментальных констант, убедимся, что они не могут быть иными, и отбросим их как не имеющие отношения к делу, мы добьемся полного понимания. Тогда фундаментальная наука сможет отдохнуть. Мы почти этого достигли. Полное знание – в пределах нашей досягаемости. Понимание распространяется по планете, как восход солнца.

Химика Питера Аткинса можно было бы по праву назвать поэтом в прозе, но он никогда не позволяет стилю возобладать над ясностью. А вот биолог, который видит мир глазами поэта, но тем не менее решительно научными глазами, – это Лорен Айзли:

С тех пор, как первый человеческий взгляд различил лист в девонском песчанике и озадаченный палец коснулся его, на сердце человека легла печаль. Эта тонкая нить живой протоплазмы, протянувшаяся назад во времени, навеки связывает нас с ушедшими в небытие берегами, чьи пески давно окаменели. Звезды, на которые обращали свой подслеповатый взгляд наши предки-амфибии, отдалились или исчезли со своих орбит, а эта голая, блестящая ниточка все еще вьется. Никто не знает тайны ее начала или ее конца. Ее формы призрачны. Реальна только нить; эта нить – жизнь[3].

Ученый и врач Льюис Томас пишет о фактах реальности, а затем высекает искру воображения, которая преображает прозу в поэзию:

Мы живем в пляшущей матрице вирусов; они снуют, как пчелы, от организма к организму, от растения к насекомому, к млекопитающему, ко мне и обратно, и в море, таща за собой кусочки того генома, цепочки генов из этого, прививая черенки ДНК, раздавая наследственность, словно на большой вечеринке[4].

Необязательно рассматривать вирусы в таком ключе. Голые факты допускают, но не диктуют, этот литературный образ. Однако стоит его добавить – и читателю становится яснее суть. А вот что Льюис Томас (тоже в “Жизнях клетки”) пишет о митохондриях:

Мы не состоим, как нам всегда казалось, из последовательно расширяющихся пакетов наших собственных частей. Нами совместно владеют, нас арендуют, оккупируют. Внутри наших клеток, служа их двигателем, обеспечивая окислительную энергию, которая дает нам силы сделать каждый сияющий день еще лучше, живут митохондрии, и в строгом смысле слова они не наши.

Мой бывший оксфордский коллега сэр Дэвид Смит нашел по аналогичному поводу уместную литературную аллюзию. Митохондрии настолько интегрировались в хозяйскую клетку, что их происхождение от проникших туда бактерий поняли лишь недавно.

В клеточной среде инвазивный организм может постепенно утрачивать части себя, медленно сливаясь с общим фоном, и его прошлое существование выдают лишь кое-какие пережитки. Пожалуй, это напоминает встречу Алисы в Стране чудес с Чеширским котом. У нее на глазах он “стал исчезать по частям, не спеша: сначала пропал кончик хвоста, а потом постепенно все остальное; наконец осталась только одна улыбка, – сам Кот исчез, а она еще держалась в воздухе”[5].

Нобелевский лауреат Питер Медавар, зоолог и иммунолог, которому посвящена эта книга, был, я думаю, величайшим литературным стилистом среди ученых двадцатого века, и я использую его как пример в следующей части своего эссе. Он был безусловно самым остроумным ученым, которого я когда-либо встречал. И в самом деле, если бы меня спросили, что такое “остроумие” и чем оно отличается от простого острословия, я бы мог наглядно определить его как “примерно все, что Питер Медавар когда-либо писал для широкой публики”. Вслушайтесь хотя бы вот в эти слова, которыми открывалась его Роменсовская лекция 1968 года в Оксфорде по теме “Наука и литература”:

Надеюсь, меня не сочтут невежливым, если я скажу в начале, что ничто на свете не заставило бы меня посетить такую лекцию, какую, по вашему предположению, я собираюсь сейчас прочесть.

Эта чудесная медаваровская реплика подвигла одного литературоведа в своем критическом отклике заметить: “Этого лектора никогда в жизни не считали невежливым”.

Медавар мог быть резким, мог высмеять, он не терпел претенциозного жаргона. Но он никогда не опускался до вульгарного хамства. Его насмешки над тем, что можно назвать “франкофонством” (думаю, что Питеру понравилось бы это слово), были безжалостны: его остроумие – это невозмутимое патрицианское искусство – того рода, который при чтении заставляет вас выбежать на улицу, чтобы поделиться им с кем-то – хоть с первым встречным. Как истинный стилист, у которого стиль служил ясности, он расправлялся с высокомерными “интеллектуалами”, ставящими стиль выше содержания:

Стиль сделался предметом первостепенной важности, и какой это стиль! Для меня в нем есть нечто высокопарное, напыщенное, полное самодовольства; он, без сомнения, возвышенный, но на балетный манер – время от времени он замирает в заученных позах, словно ожидая бури аплодисментов. Он оказывает прискорбное влияние на качество современной мысли…

Возвращаясь, чтобы атаковать ту же мишень под другим углом, Медавар писал:

Я могу процитировать доказательства того, что начинается кампания по дискредитации пользы ясности. Автор, писавший о структурализме в Times Literary Supplement, предполагает, что мысли, запутанные и мудреные по причине их глубины, лучше всего выражать преднамеренно неясной прозой. Какая противоестественно глупая идея! Мне это напоминает дружинника противовоздушной обороны в Оксфорде военных лет, который, когда яркий лунный свет как будто одержал победу над духом затемнения, порекомендовал нам надеть темные очки. Он, правда, шутил.

Эту лекцию о науке и литературе Медавар завершил собственным категоричным заявлением:

Во всех областях мысли, на которые могут претендовать наука или философия, включая те, на которые также по праву претендует литература, ни один человек, которому есть что сказать оригинального или важного, не станет добровольно подвергать себя риску остаться непонятным; те, кто пишет темно, либо не умеют писать, либо замышляют пакость. Однако авторы, о которых я говорю, в чисто литературном смысле умеют писать замечательно.

Подобная темнота решительно напрашивается на сатирическое осмеяние, и физик Алан Сокал воспользовался случаем. Его “Нарушая границы: К трансформативной герменевтике квантовой гравитации” (Transgressing the boundaries: towards a transformative hermeneutics of quantum gravity) – изысканный шедевр: полная бессмыслица от начала и до конца, однако принятая к публикации в претенциозном журнале по литературной культуре, без сомнения, потому, что журнал и предназначался для публикации бессмысленной белиберды. В более недавнее время Питер Богоссян, Джеймс Линдси и Хелен Плакроуз одурачили редакторов журналов, протолкнув в печать ряд аналогичных пародий, – на этот раз пародировалось то, что они назвали “Исследованиями обид”: политически влиятельный жанр в духе жалости к себе (“Я больше жертва, чем ты”). Как бы понравились эти розыгрыши Питеру Медавару! Есть еще “Генератор постмодернизма”, компьютерная программа, придуманная для того, чтобы плодить бесконечное количество пародийных статей, неотличимых от бессмысленных реальных “постмодернистских” публикаций.

Если в этих цитатах непосредственно из Медавара ощущается нечто искренне антифранцузское, то ваши подозрения явно не развеет еще одна цитата, из его рецензии на “Феномен человека” Пьера Тейяра де Шардена – возможно, лучшей из всех когда-либо написанных отрицательных рецензий на книгу[6]. Но от него достается не только французским интеллектуалам и их попутчикам. Сравнение, которое Медавар проводит с некогда господствовавшей школой немецкой мысли – “этими трубными нотами из глубин Рейна” (какой образ, какой он изысканно “медаваровский!”), – показывает, что он не терпел никакой претенциозности:

“Феномен человека” всецело поддерживает традицию натурфилософии – философического кабинетного хобби немецкого происхождения, которое, кажется, даже случайно (при всем своем изобилии) не внесло никакой непреходящей ценности в сокровищницу человеческой мысли. Французский язык по своей природе не особенно подходит для туманных и громоздких выражений натурфилософии, и потому Тейяр прибегает к использованию той пьяной, эйфорической поэзии в прозе, которая составляет одно из самых утомительных проявлений французского духа.

Доброжелательный юмор притупляет стрелы иронии, так что вряд ли на это можно обидеться. Снова – “Этого лектора никогда в жизни не считали невежливым”. И в то же время эти стрелы, хотя на первый взгляд и притупившиеся, каким-то образом умудряются оставаться острыми и разящими. Какой контраст с Сэмюелом Джонсоном, который, по великолепному замечанию Питера, “по обыкновению потрясает рукоятью пистолета”!

[1] Пер. с англ. О. Сивченко. – Прим. переводчика. (Далее, если не указано иное, примечания автора.)
[2] “Ромео и Джульетта”, акт 3, сцена 2. (Пер. с англ. Д. Л. Михаловского.)
[3] Из книги “Твердь времени” (The Firmament of Time).
[4] Из книги “Жизни клетки” (The Lives of a Cell).
[5] Из гл. 1 книги “Клетка как среда” (The Cell as a Habitat), в соавторстве с М. Х. Ричмондом. (Текст Кэрролла цитируется в переводе Б. Заходера. – Прим. пер.)
[6] Опубликована в журнале “Сознание” (Mind, 1961) и перепечатана в “Республике Плутона” (Pluto’s Republic).