Эйзен (страница 12)

Страница 12

На войне более всего требуется пуль – обычных, разрывных и увеличенной убойности. А в массовке требуется много людей. Их набирали по объявлениям в газете. Некоторые приходили на съёмки семьями и рабочими ячейками, но железная пятёрка ассистентов во главе с Гришей Александровым разбивала группы – растаскивала знакомых в разные места, чтобы создать ощущение полной однородности человеческого потока. По замыслу режиссёра, этот поток струился из кадра в кадр, по лестницам, пристани, портовой насыпи, то сужаясь, то разливаясь морем – создавая ощущение бесконечности человеческой массы.

Ещё на войне нужны шрапнель и картечь. А фильму нужны эпизодические герои – те, что задержатся в кадре на секунду или три. Этих легко находили в массовке. Курсистки с нежными взглядами, студенты – с голодными. Толстомордая крестьянская баба и татарка с костистыми скулами. Рыбак. Инженер. Гулящие матросы… Чем ярче обличья и чем больше разнятся – тем лучше.

Также хороши в сражении бомбы – фугасные и зажигательные. А среди героев эпизода особенно хороши те, чьи лица подвижны и излучают эмоции, – этих можно показать и два, и три раза, фильму только на пользу. Посмотришь на такую физиономию – унылую до крайности или испуганную вусмерть – и сам загрустишь или вздрогнешь. Изображать чувства умеют и артисты, но имитации нынче без надобности. Зритель должен поверить – не в условную игру, а в абсолютную реальность происходящего на экране. И потому: искать пластичные лица, шерстить по массовке! А также бомбить объявлениями в прессу: «Требуется мужчина, рост и лета безразличны, наглое выражение лица», «Требуется старец, дряхлый и со скорбными очами»… Искали, шерстили, бомбили – нашли, и многих. Особенно Эйзена радовала армянская старуха, умеющая излучать праведное негодование пополам с неподдельным горем.

Бронебойными снарядами киноленты станут жесты. Когда биндюжник сжимает угрюмо кулачище. Когда еврейка-агитаторша в ораторском раже машет руками-крыльями. Когда рвёт на груди рубаху разъярённый пролетар.

– Резче рви! – кричал режиссёр статисту за кадром. – Чтобы в один миг треснула – от горла и до пупа!

Всего за смену порвали восемь рубах.

«Отчего это у вас люди по незнакомому матросу, как по родному, убиваются и одежду портят? – спросил бы непременно Михин, будь он рядом. – Рубаха-то у героя наверняка последняя».

Но Михина рядом не было.

А тайным оружием фильма – о котором никому не рассказывал, даже другу Тису, – Эйзен определил жестокость. Предельную, исключительную – какой ещё не видывал киноэкран. Схватить зрителя за волосы и швырнуть в гущу эмоций – размолотить его чувства в жестоких кадрах, как в жерновах, не жалеть, полосовать наивную душу – наотмашь, бритвой! Сначала заставить слиться с кем-то из киногероев, а позже этого киногероя – в расход. Пусть массовка на экране истекает кровью – а слитая с ней публика корячится и цепенеет от ужаса, словно сама кровоточит, как уже случилось недавно в «Стачке». Но если в том фильме насилие было подано на десерт, кульминацией, то в новом оно станет и первым блюдом, и вторым, и третьим. Напичкать публику насилием, забить им глаза, уши и сердца – до отвала, до отрыжки. Смять зрителя. Утрамбовать. Раздавить.

«Нельзя ничего создать, не зная, какими конкретными чувствами и страстями хочешь спекулировать», – напишет Эйзен через много лет. Сформулирует, что нащупал, создавая первый фильм, и отчётливо понял, создавая второй. В картине о броненосце Эйзенштейн хотел спекулировать жестокостью. А также её производными: страхом, гневом и ненавистью.

Не в этом ли штурме на чувства будет найдена искомая тайна – даже не золотой ключ искусства, а отмычка, фомка к человеческой душе?

– Нам нужен массовый расстрел матросов на палубе, – решил Эйзен в первый же съёмочный день.

– Никто не поверит, – возразили консультанты. – На флоте не расстреливают бессудно и уж тем более массово.

– Снимем так, что поверят. И ещё один расстрел нужен, уже мирных жителей – на лестнице, ведущей в порт.

– Не было никакого расстрела на лестнице! – заспорили очевидцы.

Не было – так будет, решил про себя Эйзен. И даже отвечать не стал.

На съёмках в Одессе камера Тиссэ выпорхнула из привычных рамок синематографа – в прямом, физическом смысле слова. Она взлетела.

Полёт её был стремителен и прихотлив: она взмывала над головами людей, то приближаясь и рассматривая лица, то отдаляясь – любуясь упругостью человеческого потока, текущего по лестницам порта к берегу. Она ныряла в арки и изгибы мостов, парила над улицами и набережной – и поток этот лился из кадра в кадр – горизонталью и наклонно, сужаясь в нитку на молу и закручиваясь в кольца на пристани, виясь по изгибам спусков и разливаясь по береговым площадкам. Камера летела по-над потоком, не умея наглядеться на его мощь и красоту. И каждый рождённый кадр был – совершенная геометрия, оживлённая энергией сотен людей.

Тиссэ служил камере истово. Тело его, увы, не было приспособлено к полётам, а инстинкт самосохранения даже сопротивлялся – пришлось обойти первое и отменить второе. Получилось не сразу. Сперва ноги ещё требовали какой-то опоры, и Тис карабкался на верхотуру – давал своей Debriе воспарить с маяка или с высотной крыши. Затем оторвался от тверди – пересел в крошечную люльку, которую привязывали к портовому крану; сам он, позабыв про затекающие из-за тесноты ноги и спину, только слушался камеры и передавал её команды ассистентам: «Maina! Vira! Выше, ещё выше! Почему это – невозможно?!.» Ноги к концу смены немели так, что сам вышагнуть из скорлупки уже не мог – приходилось выносить. Потому решил обойтись без неё, а одной только обвязкой ремнями, которые назначено было держать Александрову и Штрауху. И Тис полетел по-настоящему – над волнами, вывешиваясь за борт корабля, или над толпой, свисая с моста.

Сразу же были испорчены несколько кадров: вид летающего оператора так впечатлял массовку, что женщины, невзирая на орущего в рупор Эйзена, в испуге раззявливали рты и беспрестанно пялились на чудо. Затем попривыкли.

Камера подсказала Тису, что можно снимать не со статичной точки, а в движении. Камера предложила комбинировать планы – ближний, средний и дальний – в одном кадре. Камера пожаловалась, что на ближних планах натурного света недостаточно.

«Как недостаточно? – возмутились в Госкино, куда немедленно была отбита телеграмма с заявкой на огромные отражатели. – У вас там в Одессе ни облачка на небе. Остальные съёмочные группы шпарят по четырнадцать часов ежедневно, и без малейшего каприза».

Debrie хотела бы работать и больше, хоть круглосуточно. А вот шпарить – не хотела. И ассистентам пришлось попотеть, объезжая все дворцы Одессы (ныне дома культуры и музеи) в поисках самых больших зеркал. Нашли-таки – гигантские, метр на полтора. Их сколупнули со стены бывшего бального зала и привезли оператору – какие были, в пышных бронзовых рамах. Доставать из обрамления побоялись – не треснут ли? – использовали так. Два, а то и три зеркальщика держали на съёмках каждый многопудовый предмет – и солнечные лучи послушно падали куда велел Тиссэ, а вернее, идеальная композиция кадра. Умноженное отражателями одесское солнце озаряло лица актёров – и камера любовалась этими сияющими лицами.

Свет камера любила больше всего на земле. А значит, любил и Тиссэ. В сущности, вся работа оператора сводилась к охоте за светом: заливным, рассеянным, проникающим, за отдельными лучами, за скульптурным пучком или прожекторным. Как много света было в мире! И как трудно порой его поймать, запечатлеть. Но Тиссэ знал: свет есть, даже в самой тёмной комнате. Надо только уметь его увидеть. И чуть-чуть помочь: подставить зеркальце, найти верный угол отражения. Или попросту дождаться, пока солнце поднимется выше. Солнце всегда поднимается – для тех, кто умеет ждать.

Солнце поднялось над Икскюлем, усеянным жертвами газового смерча, – это в шестнадцатом году. Поднялось над Ярославлем, улицы которого превратились в окрошку из руин домов и белоармейских трупов, – это уже в восемнадцатом. И над Свияжском, усыпанным трупами солдат Красной армии, – в том же году. И над Казанью, устланной лежачими от голода… Всё это Тиссэ видел своими глазами и снимал. И твёрдо знал: солнце поднимается всегда. Даже если кажется, что после случившегося ужаса оно должно упасть на землю, – всё равно поднимается.

А его, Тиса, задача – ловить свет и передавать зрителю. Пусть этого света мало, просто играет блик на камне или бегут искры по рябеющей воде – всё равно ловить и передавать. В малом свете часто большая красота. И большое умение. Любой начинающий снимет ясный день, а ты попробуй – туман. Поймай растворённое в дыму и паре – скрытое от остальных. Отдели неуловимый свет от темноты – и предъяви. Так думал Тиссэ, стоя утром на берегу Одесского залива и глядя на укрывающую волны плотную дымку. Рядом стоял Эйзенштейн и, прихлёбывая из стакана вишнёвое варенье, сплёвывал в ту дымку косточки.

Был редкий день, когда с моря натянуло хмари – она окутала не только небо, но и всю поверхность воды. Пришвартованные у причалов суда едва выглядывали из «молока», а корабли на рейде и вовсе пропали из виду. Съёмочная группа отсыпалась в гостинице – погода отменила все планы. Не спалось только оператору с режиссёром.

– Будем работать туман, – предложил Тис.

– Валяйте, – согласился Эйзен. – Всё одно пропал день. А плёнки у нас – вагон, хватит на любую блажь.

Наняли лодочника. Когда ялик заскользил по воде, бортами цепляя ошмётки пара, Тис обмотал шёлковым шарфом объектив камеры и приступил к ловле.

Поймал, как набухало светом восходное небо, лежащее низко, едва не на мачтах кораблей. И как брезжило сквозь него светило и казалось огромным и близким. Как мерцали – золотыми нитями по пышной вате – его лучи, где взрезая облака, а где утопая в них. Как сверкала остро по волнам солнечная дорога – много ярче самого солнца.

Зыбкая красота, что испарится вместе с туманом.

Одинокая чайка, паря, растворялась в белых клубах и через мгновение снова делалась видна. Суда лениво качали бушпритами – в такт появлению и исчезновению птицы. А колышущая корабли вода становилась то вязкой ртутью, то опять водой…

– Кровушки свежей не хотите испить? – Эйзен протянул недоеденный стакан с вареньем.

(На днях искали жидкость для изображения крови в кадре – пробовали разные виды варенья и остановились на вишнёвом: оно давало самые художественные потёки. С учётом кровожадных планов режиссёра сделали запас в несколько вёдер, и Эйзен, справедливо рассудив, что запас этот легко восполним, тотчас принялся его истреблять.)

Тиссэ только отмахнулся, увлечённый работой, и Эйзен со вздохом продолжил поглощать ягоды. Косточки сперва просто сбрасывал за борт, затем принялся выстреливать из губ, стараясь попасть как можно дальше. Он откровенно скучал.

– Чудная у нас с вами профессия, – не выдержал наконец. – Кино превращает обыкновенное вишнёвое варенье в настоящую кровь. Как Христос оборачивал кровь вином. Ещё неизвестно, что полезней для человечства.

– Не так говорите, – внезапно живо отозвался оператор. – Кино разрешает лить варенье вместо крови, вот в чём его прелесть. А возможно, даже предназначение.

– Да вы философ, Тис! По-вашему, генералам следовало бы перелицеваться в кинематографисты? – Эйзен обрадовался диалогу и спешно отложил десерт, ополоснул измазанные сладким губы. – Если генералы перестанут воевать, нам с вами нечего будет снимать. В мире без войны и без насилия искусство не требуется. И очень скоро исчезнет. Искусство – это отражение в зеркале: то же насилие, только наоборот.

Тиссэ долго молчал, полируя запотевшую линзу. Наконец выдал:

– Нет.

– Тогда что?

– Не умею сказать.

Пикировка не складывалась. Один из оппонентов был то ли скуп на слова, то ли чересчур погружён в работу.