Эйзен (страница 13)

Страница 13

– Зато я умею. – Эйзен так старался вовлечь товарища в дискуссию, что от возбуждения снова принялся отхлёбывать из стакана. – Хотите, накидаю вам дюжину вариантов? Выбирайте. Искусство – это уздечка, намордник, наброшенный на рыло питекантропа, чтобы меньше кусался и вообще не жрал себе подобных.

Рассуждать, жуя в паузах между словами и сплёвывая косточки, было непросто, но говорящий справлялся.

– Не нравится? Извольте другую версию. Искусство – это бубен, заставляющий общество плясать более-менее синхронно – в том направлении, куда требуется верховному шаману. Или великому князю, или церкви, или государству, наконец, – иными словами, заказчику музыки.

Высокий голос оратора звучал в тумане громко и одиноко. Даже сидящие на бакене чайки не отвечали – смотрели равнодушно на проплывающую мимо лодку, ленясь улететь.

– Нет? Возможно, вас устроит более лирическая альтернатива. Искусство – это отвар белладонны, дурман, чтобы не сойти с ума от скверности мира. Опять не нравится? Как вы привередливы, однако. Но не более, чем я изобретателен. Попробую с другой стороны. Искусство – это навоз, которым удобряется…

– Солнце появилось, – оборвал оператор. – Давайте работать.

Режиссёр умиротворяюще поднял руки, перепачканные ягодой: умолкаю, не смею мешать… И какое-то время в лодке раздавался только стрёкот камеры – она снова ловила ускользающие мгновения.

– А ведь мы с вами одинаковые, Тис, – произнёс Эйзен, когда стрёкот умолк; голос его был тих и низок, будто говорил другой человек. – Безделье сводит нас с ума. Мы не умеем не работать.

Тиссэ по-прежнему молчал, не отлипая от камеры и будто слитый с ней воедино, но – о чудо! – кажется, улыбался.

– Зато и лучше нас работать никто не умеет! – Эйзен обрадовался одобрению, и голос его опять взлетел на высоту и зазвенел проказливо. – Никто не снимет лучше вас, а лучше меня – никто не придумает. Не хотите присягнуть на верность?

Не давая паузе затянуться, Эйзен ловко упал на колено – прямо в лодке, посреди канатов и вёсел, опасно качнув маленький ялик.

– Ну тогда я вам присягну!

Одна рука – к сердцу, другая – к другу.

– Клянусь отсутствующей честью и потерянным достоинством и обещаюсь перед несуществущим богом и своей эфемерной совестью…

Тиссэ улыбался шире, уже почти смеялся, но взгляда от объектива не отрывал.

– Как же вы невыносимо скучны, – уселся Эйзен обратно на скамью. – Даже присягать расхотелось.

Мать заявила о том, что приезжает, уже купив билеты. Это было некстати – дважды, трижды некстати! Тем более что на проезд (а перемещалась она исключительно в мягком купе) наверняка истратила все остатки высланных им денег. На обратный билет, конечно же, не хватило, и ему придётся озаботиться этим в Одессе. А главное: придётся озаботиться ею самой – на всё то время, которое она решит провести рядом. И парой дней не обойдётся.

Они не виделись вот уже много месяцев, общаясь только в письмах. Прочитай сторонний человек их корреспонденцию – решил бы, что нет на земле матери и сына, более любящих друг друга. «Серёжа, мой бесценный мальчик», – обращалась к нему она. «Моя милая, славная, ненаглядная душка», «дорогая Мамулька», – обращался к ней он. А также – уже в шутку – «любезная Мамаска» и даже «горячо любимый Мопсик» (сравнение с собакой, да ещё столь несимпатичной, её обижало, и это обращение использовал нечасто). В конце письма следовали заверения в любви, непременные эпистолярные поцелуи и объятия в огромных количествах.

Более того, понаблюдай этот сторонний человек за сыном и матерью во время встреч, его уверенность в их нежных чувствах окрепла бы. Она глядела на него с обожанием – не показным и экзальтированным, а истинным, идущим из глубины сердца. Он улыбался ей особой, только для неё предназначенной улыбкой. Эти двое в любой компании и в любой толпе были – как заговорщики, на пару друг с другом.

Сторонний человек ошибся бы: эти двое играли любовь. И не было на земле матери и сына, умеющих так играть.

С самого детства мать была для Рорика наградой за послушание или привилегией за выдающийся успех: подойти к ней и заслужить ласку разрешалось, только если был одет и причёсан безукоризненно, а вёл себя безупречно. Для Рорика со ссадинами, грязными коленками и плохими отметками матери словно и не было: завидев его в неподобающем виде, леденела лицом и переставала замечать. Для Рорика-отличника и Рорика-художника – вновь была: громко и с удовольствием хвалила его отметки и рисунки, могла часами обсуждать их с Папа́ и гостями, хохотала, целовала «ненаглядного сынишку».

Так же исчезала мать и для больного Рорика: стоило ему прихватить простуду или какую-нибудь корь-скарлатину, как его ссылали в детскую до полного выздоровления. Проход во взрослые комнаты был строго запрещён, навещать приходил только отец, и то изредка. Все болезни – а случилось их у щуплого Рорика немало – провёл в компании доброй Фили: та выпаивала его травами и мёдом, пичкала пилюлями, ставила банки, меняла компрессы на лбу. Вечерами молилась на своём языке, а ночами, тайком от Мама́ и Папа́, обкладывала янтарём его подушку и что-то подолгу нашёптывала. Так вылечивала.

В лихорадке, в ознобе, в противной крапивной чесотке – он скучал по матери. Это вошло в привычку: знать, что находится она совсем рядом, за стенкой, но не иметь права войти. Тогда и начал ей писать, ещё печатными буквами. Передавал записки через Филю. Ждал ответа. И получал – не сегодня же, а назавтра или через день.

Позже – когда отец развёлся с Мама́ и за неприкрытое блядство выпроводил из Риги обратно в Петербург – переписка окрепла. Мать принялась вдруг строчить обильно и ласково, не скупясь на нежные слова. Слала дорогие подарки, деньги, зазывала на каждые каникулы в гости. Он радостно отвечал: докладывал об успехах (и исключительно о них), перерисовывал свои оценки в табеле (только если отличные), сообщал в подробностях, кто из учителей и за что именно похвалил. В конце приписывал неизменное «целую крепко, крепко × 1 000 000».

Пожалуй, любовь по переписке у них получалась лучше, чем вживую. Это было даже удобно: не мучиться оттого, что нельзя обнять или прижаться к родной груди – ведь была она за пять сотен вёрст. Не страдать, что материнское письмо задерживается, – ведь почта иногда работает с перебоями. И твёрдо знать, что где-то там, в далёкой столице, мать есть – живая, здоровая, которая не обдаст холодом, а всегда напишет «люблю-обожаю». Идеальная мать идеального сына.

Отдалившись географически, в чём-то она стала ему даже ближе. Выяснилось, что ей можно, не таясь, написать о том, что надлежит строжайше скрывать от Папа́: о маленьких шалостях, каких поначалу Рорик стыдился, а после материнского одобрения перестал. К примеру, как послушно отвечал нелюбимому учителю истории и одновременно грозил ему кулаком – глубоко в кармане. Или как хитро утаивал от руководства гимназии свой поход на киноленту с игривым названием «Глаза баядерки»… Эта возникшая между ними откровенность – его «очаровательное лукавство» – сплачивала их и очень нравилась матери. А он всегда угадывал, что ей нравилось.

Она хотела им гордиться – и Рорик исправно поставлял необходимые поводы: первый ученик, будущий художник, эрудит. А ещё юморист, каких поискать. И чем старше он становился, тем больше прирастала к лицу маска всегда успешного и всегда весёлого сына – носил её, когда составлял письма к матери или гостил у неё в Петербурге. Других ипостасей Рорика она не знала и знать не хотела. А если он позволял себе хоть ненадолго приспустить маску – пожаловаться на что-то или признаться «мне страшно», – Мама́ не умела ответить: растерянно моргала и вскорости переводила разговор на другое. О жалобе забывала – как не было. Вообще, забывала часто и много – всё, что доставляло хоть кроху неудобства. Мама́ была ещё молода, а жизнь в столице так увлекательна – всего не упомнишь!

Театральное это слово «маска» тогда ещё не было у Рорика в ходу. Он верил в искренность – свою и Мама́. Да и как не поверишь тысяче нежных слов, что ждали в каждом конверте, надписанном её рукой? Слова эти – всё, что ему осталось от матери. Всё, что ему досталось. Что никто не смог бы забрать. Даже Папа́, по-немецки твёрдый и требовательный. Тот занимался сыном, как и положено правильному отцу, много, дотошно: походы в оперу – однажды в неделю, выездка и вольтижировка – дважды, купание в море – по расписанию… Для жизни с Папа́ у сына имелась другая маска, называлась Ordnung muss sein[1] – изречение, что Рорик ненавидел более всего на свете. И носить эту маску было во сто крат сложней.

Взрослея, он почему-то стал реже писать матери. Виноватился каждый раз и посыпал голову пеплом, но интервалы между письмами росли. Представлял себе, как мать ждёт – выглядывает в окне почтальона, прислушивается из-за двери к его шагам по лестнице, – и сердце таяло от сладкой и запретной радости. Эту радость власти над любимым человеком хотелось длить. Мать пеняла – а сын каждое письмо по неделе-полторы выдерживал в ящике стола, прежде чем отправить: то раздумывал, не приписать ли чего; то обнаруживал, что извёл все марки, а сходить на почтамт не успевает из-за уроков… Никак не выходило отправлять сразу же. Юлия Ивановна сердилась, потом смирилась.

Тем более что их «роман по переписке», казалось, подошёл к концу: Рорик стал студентом и переехал к матери в Петроград. И внезапно обнаружил странную вещь: воспоминания матери о давней их совместной жизни в Риге существенно расходились с его. Как могло случиться, что помнили они так разно?

Она обожала рассказывать – родственникам, близким и дальним, знакомым, новым и старым, да и самому Рорику, – каким он всё-таки был шкодой в детстве. Все проказы – от запущенного под юбку голубя до падения в лужу аккурат в день именин – Мама́ описывала в мельчайших деталях, которые могли чуть отличаться от раза к разу (неужели рассказчица придумывала на ходу?). А главное, хохотала при этом так безудержно, что слушатели непременно заражались её весельем. Смеялся и Рорик. Смеялся и не мог понять: если это настолько её забавляло – почему же тогда, пятнадцать лет назад, Мама́ наказывала его ледяным взглядом за любое озорство?

Ещё больше она любила вспоминать его болезни. Перечисляла все сыновьи недуги и всех приходивших в дом докторов (поразительным образом не забывая ни единого). И конечно, свои страдания и молитвы. Складывала брови в скорбную линию, печально кивала: тяжёл материнский крест. И ведь – что удивительно – не лгала: могла присочинить и приукрасить по мелочи, но откровенной лжи себе не позволяла. Просто умалчивала о том, что никогда к больному сыну не входила, а ему запрещала входить к себе. И что врачевала его не сама, а поручала няньке-гувернантке… Эти минорные повествования перемежали мажорные, как сцены в хорошей драме, но обычно длились недолго: воспитанной даме не пристало излишне отягощать собеседников. Уж в чём в чём, а в мастерстве светской беседы Юлия Ивановна была докой.

Слушатели таяли от её рассказов о сыне. Да и как иначе? Вся квартира Юлии Ивановны была увешана его фотографиями. Четырёхмесячный Рорик – только научился поднимать голову. Годовалый Рорик – едва стоит на ножках. Двухлетний – с кудрями вразлёт. И трёхлетний – в кружевах и бархате. Пятилетний – прижавшись к Мама́. Семилетний – к собаке Тойке. Восьмилетний – в белых панталонах с бантами и во фраке цвета беж, на коленях белый цилиндр… Нельзя, невозможно было представить любви сильнее! А матери – лучше, чем Юлия Ивановна.

Рорику хотелось расколотить эти фотографии – не просто разбить, а разнести вдребезги. Сгорая от стыда за собственную испорченность, воображал, как полученной стеклянной крошкой посыпает любимое кресло Мама́ – и она, усевшись поудобнее для очередного рассказа, в полной мере ощущает драматичность повествования…

[1] Во всём и всегда должен быть порядок (нем.).