Эйзен (страница 16)

Страница 16

Александров, приметивший укутанную в дворницкий фартук Афину не далее как в паре кварталов – за подметанием Греческой улицы, загадочно улыбался. Малолетнего сына для неё подобрал сам режиссёр: в толпе гоняющих мяч разглядел пацанёнка, что падал и вскакивал на ноги ловче остальных.

Третья – и последняя – мать предполагалась уже пожилой. Из многих претенденток взяли самую добродушную: она искренне и много улыбалась во весь рот, обнажая не только дёсны, а, казалось, и всю душу, и Эйзену захотелось иметь эту улыбку в кадре. На пробы женщина привела и очень похожую на себя внучку-подростка. «Будет не внучка, а дочка», – объявил режиссёр. Сомневающихся отослал к Ветхому Завету: мол, Сарра в девяносто родила, и вполне успешно.

Итак, матери и дети найдены – можно убивать. Ну, или снимать, кому как больше нравится.

Съёмки лестничного эпизода предстояли долгие – не один день, а возможно, даже не одну неделю, – и каждое утро режиссёр с оператором встречали на площадке новый состав массовки: отработавшие вчера часто не приходили сегодня. Беды в этом большой не было – монтаж спаяет разрозненный материал в единое действо, – но было неудобство: людям приходилось заново ставить задачу и ставить настроение. Не просто объяснять «беги изо всех сил, спотыкаясь и толкая других», а взвинчивать эмоции до максимума. Кто-то возбуждался легко, уже на прогоне начинал визжать и скакать раненым зайцем, а кто-то хуже, никак не умея сразу впасть в истерику. Объектив ловил и беспощадно предъявлял эту разницу.

Бабель предложил нанять оркестр, чтобы тревожная музыка помогала актёрам играть.

– Не музыка нужна, – поправил Эйзен. – Какофония.

Пригласили немалую банду: ударные, духовые и даже контрабас, общим счётом аж тридцать пять инструментов. Велели жарить что есть мочи, но не единую мелодию, а каждому свою – чем громче и дурнее выйдет шум, тем лучше. Оплата была почасовая, щедрая, и джазисты старались – дудели и громыхали так, что вблизи закладывало уши. Приём помог: люди заскакали по лестнице прытче, не то вдохновлённые тарарамом, а не то стремясь как можно скорее убежать от него.

А Эйзен придумал ещё кое-что, вдобавок. Самым голосистым, кто в раже начинал панически визжать, назначил двойной тариф. За это им вменялось горланить как можно истошней – сразу после режиссёрского «Мотор!» и вплоть до «Снято!». И пошло дело. Оркестр адски выл, крикуны верещали как резаные – массовка впадала в нужную режиссёру ошалелость чуть не с первого дубля.

Столь яркие чувства нужно было снимать как можно более крупно – не с удобной статичной площадки, а изнутри толпы: убегая вместе с ней, мечась вверх-вниз и кувыркаясь по ступеням. И Тиссэ убегал, метался и кувыркался. Тело его давно уже слилось с камерой, и ассистентам оставалось только перемещать этот увесистый организм из человека и тарахтящего прибора туда, куда велел сам оператор или суетящийся рядом режиссёр. Этот организм Гриша со Штраухом сажали на скрещённые руки и носили в гуще толпы, когда та с воплями растекалась от направленных в неё солдатских винтовок. Привязывали к широкой доске и скатывали по специально сколоченным рельсам: один отпускал на верху лестницы и стравливал на верёвках, а другой страховал внизу, чтобы организм не соскочил с траектории и не разбился всмятку. А такие риски – сломать ногу, шею или объектив – возникали по сотне раз на дню. Но то ли ассистенты славно хранили Тиссэ, то ли юный бог кино – ни разу за две недели лестничных съёмок оператор и его камера даже не оцарапались. И засняли несколько тысяч метров плёнки: истошно орущие рты и выпученные в панике глаза, вскинутые к небу руки и мелькающие в беге ноги, падающие тела и лежащие вповалку – ужас во всех возможных видах и всеми возможными планами, под всеми мыслимыми углами.

– Почему это солдаты у вас барышень нарядных косят и стариков? – возмущались очевидцы, которые ежедневно слетались на площадку из желания помочь кинематографу. – Мы же своими глазами видели, как было. Рабочих митингующих – да, разгоняли. Бандитов с мародёрами – да, стреляли в порту. А барышни к тому времени давно уже бежали из Одессы со всеми своими нарядами, шляпками и зонтиками. Никто их из винтовок не решетил и саблями не кромсал. Какая-то библейская резня у вас получается, товарищ режиссёр, а не исторический факт.

– Это одно и то же, – отшучивался Эйзен, увёртываясь от советчиков. – Для искусства нет разницы.

На фоне раздираемой ужасом толпы он и задумал показать сюжеты убиения детей.

Сына Афины решил убить выстрелом в голову. Пусть мальчик с матерью сбегают по ступеням. В какой-то момент он падает, раненый, а она продолжает бег, и довольно долго, не замечая потери. Наконец оборачивается – и бежит по ступеням обратно вверх, снова долго, всё это время видя угасание сына. А пока она бежит, расталкивая встречный поток, живого ещё мальчика топчут чьи-то ноги. И он умирает – до того как мать успеет прикоснуться к нему в последний раз.

– Пусть хотя бы на руках у матери умрёт, – предложил Бабель, который по-свойски появлялся на площадке, но никогда раньше не позволял себе вмешиваться. – Жалко шпингалета.

– И превосходно, что жалко! – воодушевился Эйзен. – Иначе для чего снимаем?..

С топтанием живого тела также вышла заминка. Гриша, обычно готовый на всё и вся по приказу режиссёра, отказался «сыграть ногою» в крупном плане: чей-то ботинок наступает на детскую ладошку с шевелящимися пальчиками.

– Так ты же не по-настоящему наступишь! Коснёшься подошвой – и вся недолга.

Насупился Гриша. Отводит глаза, мнётся от неловкости, что перечит: не буду.

– На других обопрёшься, а в кадре только ногу пронесёшь. Мальчишка её даже не почувствует.

Лицо мученическое, а головой трясёт: всё равно не буду.

– Чёрт с тобой! – махнул рукой Эйзен.

И «сыграл ногою» сам…

Зато какова была Афина в страдании! Не женщина, а ожившая греческая трагедия поднималась по ступеням к умирающему ребёнку. Не крича – вопия. Не горюя – скорбя. Вот где пригодились гигантские отражатели: такое лицо нужно было озарять со всех сторон, предъявляя зрителю в мельчайших деталях: и гневную складку меж бровей, и изгибы ноздрей, и рот, словно окаменевший в крике. Эйзен позволил камере налюбоваться античной красотой, а после убил Афину прямым попаданием в живот.

Сарру – единственную из матерей в картине, что никогда уже не сможет родить дитя взамен погибшего, – он решил оставить в живых. А дочь её посечь саблей. Девочку с косичками рубанул шашкой казак – наотмашь сверху донизу, от горла и до пупа. Зажимая рану – а зажать не получалось, и кровь лилась по тонким пальцам, превращая их из белых в чёрные, – девочка опускалась на колени и стояла так, удивлённо глядела на испачканные руки. Сарра в это время искала потерянную дочь в толпе, близоруко щурясь через разбитые очки. Находила, когда девочка уже рухнула навзничь, – камера засняла её омертвелое лицо. А затем лицо Сарры – кричащее истово, забрызганное дочерней кровью, но живое.

Мадонну пришлось застрелить до того, как она осознает смерть младенца, иначе не бывать бы главному образу эпизода – детской коляске, что катится по ступеням вниз навстречу гибели. Но Эйзен и здесь нашёл выход: показал опрокинутый лик Мадонны, обездвиженно лежащей на ступенях, – она словно бы всё ещё следила за происходящим. За тем, как – склейка! – её дитя трясётся в коляске, мимо живых и мёртвых, едва-едва удерживаясь на ходу, едва-едва не выскакивая из хрупкого транспорта, чтобы у подножия лестницы опрокинуться-таки и полететь под копыта гарцующих казачьих коней.

Копыта затоптали младенца в кашу. Эйзен хотел было притащить из прозекторской настоящий детский труп, но игравшие казаков милиционеры отказались работать с телом. Пришлось обойтись тряпичной куклой, которую вместо опилок набили спелыми помидорами – для имитации натуральности.

Эйзен любил и привечал гостей на площадке. Чужие взгляды – и репортёров, и зевак, и конкурентов из других съёмочных команд – все эти взгляды были не просто кстати, а совершенно необходимы. В перекрестье этих взглядов он расцветал. И чем больше их было, тем размашистее и выразительнее становились его жесты, звонче – голос, искромётнее – шутки.

– Товарищ Прокопенко, нельзя ли поэнергичнее? – командовал он в рупор со съёмочной вышки, оглядывая волнующееся внизу море массовки.

Море восхищённо глазело вверх – на режиссера, сумевшего не только распознать в толпе чью-то недоработку, но и запомнить каждого по имени.

– Неужели прямо-таки каждого? – уточнял стоящий рядом на вышке репортёр.

Эйзен сначала серьёзно кивал – «а вы как думали?» – а после разражался смехом: «Нет никакого Прокопенко! Но энергичнее после этих слов будут играть все».

Журналист заносил деталь в блокнот, а дежурящие на вышке ассистенты переглядывались: ай да Эйзен!

Сам он знал, что историйка пойдёт гулять по съёмочной группе и вечером даже такелажники будут пересказывать её друг другу, усмехаясь и одобрительно покачивая головами. И что газета непременно сохранит забавный сюжетец в репортаже со съёмок…

Он умел заставить восхищаться собой. Удивляться и поражаться себе. Говорить о себе – превознося или ругая, без разницы. На крайний случай – просто думать о себе. Умел заставить всех.

От его фигуры – и танцующей походки, и вычурных движений – почему-то невозможно было отвести глаз (он знал это и следил внимательно, чтобы экспрессии в жестах не убавилось). Его голос – то тенор, взлетающий к фальцету, а то вдруг баритон – решительно нельзя было перепутать ни с каким другим (поэтому он бросил заниматься с логопедом и оставил попытки исправить своё «женское» звучание). Его речь – ясные и умные мысли вперемешку с эротическими анекдотами и скабрёзными словечками, а также цитатами из Ленина – Маркса – была ошеломительна. И он одаривал этим богатством каждого, кто встречался на пути, – от близких друзей до официанта в закусочной.

А если некого было одаривать – потухал, как выгоревшая свеча. Одинокие ночи в гостинице были невыносимы: не перед кем было рассуждать, страдать, примерять маски и вообще – жить. Возможно ли, что жил он только, пока на него смотрели другие, а когда они переставали – и он переставал? Энергия, которую высекало из него чужое внимание, испарялась бесследно – оставалось одно лишь валяющееся на кровати вялое тело, не имеющее сил даже раздеться. Наваливалось такое безысходное одиночество, словно был в тюремном карцере, а не через тонкую стенку от коллег. Охотнее всего он переехал бы в номер к Тису или даже Александрову, но те вряд ли бы обрадовались. Оставалось только рыдать в подушку, по детской привычке. Утром одним из первых возникал на площадке, уже искрясь энергией и с лучезарнейшей улыбкой: а вот он я! Готов повелевать людьми, предметами и историческим процессом.

Одесса подарила ему армию восторженных зрителей: полгорода приходили посмотреть на съёмки в порту. Мама́, консультанты, журналисты, местные и московские, – всем было дело до Эйзенштейна. Одессит Бабель захаживал, да не один, а со свитой родных-приятелей-поклонниц. И дело спорилось – съёмки летели на всех парах.

Севастополь же, куда группа переехала в конце осени, оказался не в пример скупее. Снимали не в городе и даже не на окраинах, а далеко за их пределами, в одном из самых дальних отрогов Сухарной балки. Там стояло на вечном приколе дряхлое судно – некогда броненосец Российской империи, а ныне хранилище для мин. Его-то и превратили на пару недель в «Потёмкин», поставив перпендикулярно берегу и снимая аккуратно, чтобы скалы не лезли в кадр и не разрушали иллюзию открытого моря. Вытаскивать мины не стали: время поджимало – так и ходили-бегали по палубе, помня про тонны взрывчатки в трюме.