Эйзен (страница 5)
Первыми из намеченных Эйзеном ретировались интеллигенты-старички. Отстрадав не более половины действия, они прижали к чахлым грудям соломенные шляпки, как щиты, и начали пробираться к проходу. Это было затруднительно: только что прекрасная Коломбина вскричала «Я выхожу из себя!» – и принялась выскакивать из своих многочисленных одежд, подняв на ноги чуть не всех мужчин в зале. Они свистели и топали, подбадривая процесс, и старичкам никак не удавалось пробиться к двери. А коварная Коломбина, будто назло, подала ещё реплику: «Хоть на рожон полезай!» – и действительно полезла, и действительно почти на рожон. К поясу пылающего страстью героя был прикреплён шестиметровый перш – по нему-то и заскользила вверх клоунесса, демонстрируя немалую силу рук, немалую гибкость ног и всю свою немалую красоту, к тому времени уже вполне освобождённую от цветных шаровар и накидок. Дедушки работали локтями как умели, но молодость оказалась сильнее: ни один так и не достиг выхода. На их удачу – и на горе всех остальных мужчин – Коломбину унесли за кулисы прямо верхом на шесте. А в пышном кринолине другой актрисы – как раз чуть пониже спины – внезапно отворилась дверца, из которой кто-то заорал на весь зал: «Антр-р-р-р-ракт!»
После паузы действие взвивалось по нарастающей. Отбивал чечётку мужчина в женском наряде, при этом в бюстгальтере его то и дело загорались электрические лампочки, обозначая разгар любви. Эпизодически вывозили на манеж муллу, что горланил частушки, каждый раз умудряясь попасть мимо нот:
Всё может быть, Христос и помер.
Но что воскрес – вот это номер!
Затем служитель культа вздымал табличку «Религия – опиум для народа» и предъявлял на все четыре стороны – для непонятливых.
Зрителей в зале после антракта стало меньше, но оставшиеся уже были по-настоящему влюблены в происходящее, поэтому и подпевали мулле, и улюлюкали светлякам в лифчике. Дамы с нарядными шляпками, которых Эйзен и не предполагал увидеть во втором отделении, всё ещё сидели на местах, как и франт в первом ряду.
Дам добил верблюд.
Он появился во второй части спектакля – самый настоящий, с двумя горбами и тёмно-рыжей лохматостью по могучему телу. Верблюда звали Байрон; в оттопыренных губах его и правда было что-то чопорное, предположительно английское. Животное приводили на каждый спектакль из Московского зоосада, соблазняя солью и луком. Верхом на верблюде выезжал один из отрицательных персонажей (конечно, во фраке и цилиндре), делал круг по манежу и вновь исчезал за кулисами, как бы капитулируя перед выкриками зала, к тому времени уже достаточно разогретого и желающего непосредственного участия в представлении. Голова верблюда была украшена плюмажем.
Так вот, плюмаж этот один в один повторял шляпные перья одной из дам. Совпало всё: и количество перьев, и их раскраска, и даже степень пушистости. Узрев животное, дама поднялась и, простояв чуть не минуту в изумлении, ринулась к выходу; за ней подорвались товарки. Но слишком уж долго она стояла, и слишком уж громко стучали её каблуки. Бегство заметили.
– Вали-вали отсель, пернатая! – заорал кто-то, классово непримиримый.
Следом заулюлюкали другие. Испуганный столь громкой реакцией, Байрон встал на дыбы и сбросил наездника.
– У, гадина! – обрадовались в зале. – Так его, империалиста! Топчи!
Вымуштрованные артисты продолжали играть. Красавец Арлекин – кумир всех зрительниц Гриша Александров – продолжал идти по проволоке над рядами на высоте трёх метров от манежа, без лонжи и балансира.
А животное засуетилось, не понимая, кому обращены кровожадные призывы, и на всякий случай ринулось в проход.
– Байрон! – кинулся следом зоотехник из-за кулис.
– Долой капиталистов! – бушевал зал. – Долой лордов и сэров! Долой керзонов и байронов!
Испуганный верблюд вмазался в какой-то стояк – стояк накренился и рухнул, увлекая за собой часть декораций, и размозжил вдребезги зрительское кресло – к счастью, свободное – рядом с франтоватым гражданином в первом ряду. Зрители ахнули как один – гражданин остался невозмутим, даже изящно вытянутые ноги не вздрогнули.
Не успели перевести дух – лопнула проволока над головами, Гриша Александров полетел к земле…
…и приземлился на манеж – как заправский эквилибрист. Публика бешено зааплодировала.
К тому времени верблюда поймали, дрожащего, с открывшейся от нервов икотой, и спешно увели за кулисы. Ни поднимать декорации, ни доигрывать спектакль уже не стали – никто и не заметил, что сюжет оборвался.
Хлопали бурно, расходились долго. Кто-то настолько проникся весельем, что желал непременно кувыркнуться на аренном ковре. Кто-то обещал прийти на следующее представление и привести с собой всю заводскую бригаду, до последнего человека. Артисты за кулисами обнимались: вот это успех!
Наконец в зале никого не осталось, кроме всё того же франта в первом ряду. Дождавшись, пока исчезнет последний восхищённый зритель, он поднялся из кресла – и оказался очень высоким и очень элегантным: пиджак его удивительным образом не имел ни единой складки, а рубашка – ни единого пятна, несмотря на все злоключения последних минут. Из нагрудного кармана выглядывал платок – того же цвета, что и галстук.
Лёгкой походкой атлета франт пересёк манеж и приблизился к Эйзену, только что вылезшему из-за кулис к порушенным декорациям.
– Это вы тот самый режиссёр Сергей Эйзенштейн? – спросил приязненно, глядя прямо в глаза и борясь с улыбкой.
Взгляд имел чуть застенчивый, как у подростка, что забавно сочеталось с его заграничным видом и ростом гренадера.
– А вы – тот самый оператор Эдуард Тиссэ?
Мимо провели икающего Байрона – обратно в зоосад; с горбов его осыпа́лась мишура.
– И это вы хотите снимать о пролетарской забастовке? – задал Тиссэ уже третий вопрос подряд, еле сдерживаясь.
Не сдержался-таки – рассмеялся широко, открывая белейшие зубы.
– Я! – рассмеялся Эйзен в ответ.
Что знал Рорик Эйзенштейн, сын городского архитектора, о пролетарских забастовках? И вообще о русской революции? Честно признаться, почти ничего.
Детство его состояло из утренников Kinderfest и спектаклей Рижской оперы, занятий верховой ездой в Царском лесу, лета на Штранде, зимы с настоящими немецкими Адвентом-Рождеством и всеми причитающимися подарками.
Единственным человеком рабочей профессии, о ком юный Рорик много размышлял, был кузнец – не реальный, а киноперсонаж. В фильме производства Pathé он клеймил раскалённым железом любовника своей жены – казнь была показана так близко и наглядно, что с экрана, казалось, дохнуло жжёной человечиной; сцена врезалась в мозг.
А единственной революцией, которая когда-либо по-настоящему занимала его ум, была Великая французская – выучил её по гравюрам и иллюстрированным книгам: «свобода, равенство, братство», бои на баррикадах, гильотины, мужчины орудуют штыками, женщины в шляпках – зонтами… Пожалуй, сильнейшее впечатление детства.
В 1905 году Первая русская революция докатилась до прибалтийского края, но семилетний Рорик был мал, чтобы заметить её из разговоров старших, а больших погромов на улицах столичной Риги не было. К тому же, охраняя душевное спокойствие сына, Мама́ и Папа́ вывезли его в Париж на целое лето.
Вторую – и главную – революцию 1917 года он встретил уже студентом. В Петроградский институт гражданских инженеров поступил по настоянию отца, на время учёбы переехал жить к матери – и неожиданно оказался в центре переустройства мира. Но не падение русской монархии и не крушение империи волновали его, а бурная театральная жизнь. Евреинов, Таиров, Мейерхольд – а вовсе не Романовы или Ульянов-Ленин. Александринка и Мариинка – а вовсе не приснопамятные дворцы: Зимний, где заседал Керенский, и Таврический, где располагался ЦИК Советов (последний, кстати, в соседнем доме от квартиры Рорика и Юлии Ивановны). Октябрьский переворот Рорик вообще проспал: на сон грядущий перебирал свои заметки о французских гравёрах восемнадцатого века, недавно сделанные в Публичной библиотеке, а утром обнаружил, что проснулся уже в другой стране – победившего пролетариата.
Конечно, живя в самом сердце революции, он не мог не замечать её примет. Он и замечал – но только взглядом художника, бредившего о театре: охваченный лихорадкой волнений, Петроград представал гигантской декорацией, на фоне которой разыгрывалось гигантское действо.
Вот один из вождей – кажется, его фамилия Троцкий? – неистовствует на арене цирка, распаляя тысячи рабочих. Вот распалённые рабочие: то демонстрируют, то хлещут награбленное вино из подвалов Зимнего. Вот солдаты: жгут костры на улицах и стреляют. Вот прочий городской люд: бежит от выстрелов, роняя на мостовую часы и пенсне; кто-то остаётся лежать рядом с потерянными вещами. А вот и другие действующие лица – монархи. На груди Екатерины II, что в Катькином саду, – ожерелье из водочных бутылок. В руках Александра III, что на Знаменской площади, – красные флажки. Николай II – пока не сам, но как портрет художника Серова – болтается вниз головой, пронзённый пиками ограды Зимнего дворца… И как же не хватает этому разудалому спектаклю финального акцента – пресловутой «мебели правосудия», работающей гильотины! Установить непременно на Знаменской площади, она вполне сойдёт за Гревскую. А близость Московского вокзала придаст каждой казни и дополнительный смысл – предупреждение всем, кто спрятался от карающего меча на востоке и юге от Петрограда, то есть во всей стране, от Балтики и до монгольских и амурских сопок.
Ни разу юный Рорик не наблюдал настоящего умирания; размозжённые лбы, потоки крови и выпадающие кишки видел только на гравюрах. Единственный труп, на который смотрел (очень близко) и который оплакивал (очень горько), было мёртвое тельце собаки – крошечного терьера, домашние бесхитростно звали его Тойкой: три килограмма беззаветной преданности и нежнейшей любви. Дружочек умер, когда Рорику было десять, – это стало самым большим горем детства, несравнимым даже с разъездом родителей. С тех пор питал отвращение к настоящей смерти – которая рядом, на расстоянии вытянутой руки. Когда мать задумала подарить ему на Рождество ружьё, чтобы выезжать на охоту, – отказался наотрез.
Другое дело – смерть в искусстве. Здесь умирали все и умирало всё: от библейских персонажей до перезрелых фруктов на голландском натюрморте. А если не умирало, то готовилось к смерти – через страх перед ней, хождение по мукам, через войну, чуму и голод, нищету или душевную тоску. Искусство только и рассказывало, что о смерти, стояло на смерти, как дом на фундаменте. И потому девиз каждого, кто всерьёз увлечён искусством: да здравствует смерть! Да здравствует языческий ужас перед ночью декабря, породивший жуткие сказки и позже обернувшийся праздником Рождества. Да здравствует печаль об умерших детях, породившая реквиемы. Да здравствуют страдания мучеников, подарившие миру сотни полотен-шедевров. Да здравствуют холод, казни, бездомье, убийства и сумасшествие. И конечно – революции!.. Давным-давно – ещё с тех пор, как мальчиком листал офорты в отцовской библиотеке, – смерть стала для Рорика не оборотной стороной жизни, а частью искусства и его непреложным законом.
И потому нынче рассуждал так: если уж разыгрывать в России спектакль под названием «Революция», то по всем законам искусства! Со всем причитающимся: схватками на баррикадах, штурмами крепостей, штыковым боем, гильотиной на площади и публичными казнями.
Всё это позже действительно случилось в стране – но не калькой с французского образца столетней давности, а на свой, русский лад, в коммунистическом изводе, умноженное на размах русской души и простор территории. Не баррикадные стычки, а целая гражданская война длиною в пять лет и ценою в миллионы жизней. Не штурмы-осады, а два полномасштабных террора мирного населения: красный и белый. Не кровавый ближний бой, а судороги новорождённого государства, которое то сжималось едва не до пределов Московского княжества, то отвоёвывало земли обратно. Не милосердный гильотинный нож, а голод по тридцати пяти губерниям и массовая смерть от истощения – местами вполне публичная.