Эйзен (страница 6)

Страница 6

Познать всего этого двадцатилетнему Рорику не пришлось: как только юношей начали призывать на Гражданскую, его (не без деятельного участия Мама́) зачислили во Второй инженерный батальон и отправили номинально на Северо-Западный фронт, а фактически как можно дальше от военных действий. Вожега, Вологда, Великие Луки, Двинск… Чем занимался батальон? Взрывал бывшие немецкие фортификации времён Первой мировой и строил свои – «на случай возможного наступления». Чем занимался юный Эйзен? Читал о театре – античном, немецком, комедии дель арте и русском балагане – и мечтал о том же. Служба была тихая, непыльная: времени хватало и на книги, и на мечты. Из всех революций на тот момент более всего волновала опубликованная недавно «Революция театра» Георга Фукса.

Смерть, которую он увидел «на фронте», и та напоминала искусную декорацию: кости немецких солдат устилали поросшие травой окопы – лежали безмолвные, в тишине пустых полей, ожидая взгляда живых. Другой смерти техник-строитель Э. во время Гражданской не наблюдал.

Где-то в Петрограде люди пухли от голода и умирали. Сам Питер стремительно пустел – две трети жителей бежали за первые революционные годы, дворовых собак и кошек поели. Улицы населили мешочники и мелкобандитская шушера, нищие и стайки беспризорников. Заводской люд бастовал, требуя хлеба и тёплой одежды с обувью (старая поизносилась, а новой никто не шил), – заводы осаждала армия, расстреливала зачинщиков и принуждала к работе… Но это было где-то там, в далёкой столице. А в армии – кормили постоянно, хоть и скудно: в письмах к Мама́ Рорик прилежно докладывал о своём рационе, где были и яйца, и даже молоко в количестве литра или полутора в день.

Рисовал по-прежнему много. Карандаш его стал острее и злее: шаржи сыпались из-под руки, как осенние листья на ветру, – то скабрёзные, то ехидные донельзя. Сослуживцы привыкли, что во время беседы Эйзен то и дело тянулся к блокноту и черкал в нём, почти не глядя, а после совал одному из собеседников изрисованный листок – по-прежнему продолжая разговаривать. Тот глядел на подарок – и (тут уж как повезёт) либо разражался смехом, либо цепенел оскорблённо. Двое получивших дары обиделись насмерть и прервали общение с насмешником. Один порывался вызвать на дуэль.

Военная жизнь длилась два года. Вдали от строгого взгляда Папа́ (тот вскоре после семнадцатого эмигрировал в Германию) и медовой улыбки Мама́ (эта осталась в России) два года сделали своё дело: юный Эйзен решил отклониться от курса, намеченного твёрдой родительской рукой. Убегал обходными тропами, петляя и путая следы: через армейский театральный кружок – до политотдела, художником-оформителем; из Минска, куда перевели политуправление, – до Москвы, изучать (внезапно) японистику в Академии Генштаба; а уже с Воздвиженки, где располагалась Академия, – на Каретный Ряд, в Первый рабочий театр.

В Берлине, где-то на просторах бесконечно далёкой Европы, за двумя границами и за пределами красного мира, пребывал ничего не знающий о сыновьих кульбитах отец. В Петрограде оставалась всё знающая, но ничего не понимающая мать. Очень далеко от обоих, в новом сердце молодых Советов городе Москве жил теперь он, Сергей Эйзенштейн – никак не архитектор, что предполагалось пару лет назад, а театральный служащий: декоратор и бутафор. Вскоре отец умер, так ничего и не узнав. А Рорик нырнул в мечту детства и юности – viva theatrum! – как в океан.

Никогда бы пай-мальчику не перешагнуть через отцовскую волю и не сбросить опеку матери, если б не тысяча девятьсот семнадцатый. Никогда бы не выломиться из устоев общества, меняя статус и репутацию на богемную мишуру. Но – свершилось: и перешагнул, и сбросил, и выломился. И потому имел полное право называть себя сыном – не выносившей его женщины, а родившей его революции. И потому имел полное право её воспевать. Так уговаривал себя. Он умел себя уговаривать.

На первую съёмку Тиссэ явился в белом полотняном костюме и кремовом кепи, что крайне элегантно сидело на аккуратной стрижке. Впрочем, он всегда выглядел так, словно только что вышел из модного магазина, а перед этим забегал в парикмахерскую. Вместе с ним приехал в такси немаленький багаж: киноаппарат Éclair, набор оптики в нескольких лакированных ящиках, штативы.

Для высадки пассажира таксист постарался выбрать место почище, но после ночного дождя на заводской площади сухих пятачков попросту не было – одна гигантская лужа с топкими берегами. Взметнув оборудование на плечи и не удостаивая грязь под ногами даже взглядом, Тис высадился на жирную коломенскую землю (а съёмки предполагались именно здесь, в Коломне, на территории и вокруг машиностроительного завода) и поступью победителя направился к съёмочной группе. Толпившиеся у проходной пролеткультовские актёры, Михин, Эйзен, уличные мальчишки, плавающие в луже гуси – все заворожённо следили, как месят жижу операторские «оксфорды» цвета беж.

Это была манера Тиса и в чём-то жизненное кредо: каждое утро начинать в безупречном виде, чтобы днём без сожаления швырнуть этот безупречный вид в грязь, пыль, воду, снег, коровий навоз или машинное масло – в зависимости от времени года и места съёмок – ради удачного кадра или рискованного эксперимента с ракурсом. Причём и пыль, и навоз, и машинное масло Тис носил на своих импортных костюмах с таким достоинством, что это его только украшало и даже придавало шика.

– Лужа отличная, – сказал, здороваясь. – Надо её непременно заснять.

Ах, как много нужно было за пару недель заснять! В начале июля театр Пролеткульта прибыл в город с гастролями, заодно было решено наработать и материал для «Стачки» на местном заводе: в главных ролях предполагались актёры, в эпизодических и второго плана – местные жители. График работ беспощадный: с утренней зари и до ночной – съёмки; вечерами – спектакли в клубе. И так – до отъезда в августе.

Приехали из Москвы и цирковые артисты – для исполнения особо сложных «трюков на станках», аж десять человек. Михин, который самолично подписывал смету на засъёмку, имел на этот счёт пару суровых схваток с режиссёром, но проиграл – не сумел сократить количество трюкачей хотя бы вдвое. И уже в Коломне с ужасом обнаружил, что среди санкционированных акробатов затесались-таки два лилипута: с носорожьим упрямством Эйзен тащил свои сценарные идеи – всех этих карликов, кокоток, фраки-цилиндры, бриллианты-шампанское и прочую позолоченную гниль – из европейских картин в русский провинциальный пейзаж.

– А что же ваш верблюд? – пытался язвить Михин. – Почему без него? Мог бы телеги с запчастями по территории тягать. Или рабочих на тайную сходку возить.

– Откуда же верблюды в Коломне? Окститесь, Михин, – парировал невозмутимо Эйзен. – Мы не комедию снимаем, а революционную фильму. Мне нужны мартышка, дрессированная ворона, бульдог и жаба – как можно крупнее и как можно противнее лицом.

Увы Михину, это была вовсе не шутка. Съёмки животных – а их предполагалось в картине едва ли не больше, чем главных героев, – обернулись кошмаром для помрежа Александрова и крепкой задачкой для оператора Тиссэ.

Мартышка по сценарию была кличкой полицейского шпика, что злостно вредил рабочему движению. Эйзен задумал снять обоих – человека и одноимённую зверушку – сосущими вино из бутылки, чтобы позже склеить два кадра в одну фразу-метафору. Но если актёр справился на отлично – хлебал из горла абсолютно по-звериному, вытягивая губёхи, пуча глаза и корча дуралейные рожи, – то животное не хотело использовать бутылку по назначению. Обезьянка заглядывала в горлышко, свистела в него, обнимала сосуд четырьмя лапами и укачивала, как детёныша, – но только не сосала. Налили вместо воды молока – не сосёт. Затем киселя, сладкого морса – не сосёт. Собрали в заводской столовой все имеющиеся бутылки и принялись дружно обучать упрямицу: пятеро великовозрастных дядек, включая каланчу Грига – Гришу Александрова – и корпулентного Эйзена, ходили перед мартышкой на карачках, припав губами к горлышкам, причмокивая и сглатывая смачно. Не сосёт! Наконец по указанию Михина и тайком от работника цирка шапито, откуда доставили животное, подлили в морс пару ложек самогона – и пошло дело. Мартышка выхлебала коктейль, как заправский алкаш, а дойдя до дна, потребовала ещё – Тис только успевал крутить ручку аппарата. Не получив добавки, захмелевшая артистка разбуянилась и со злости запустила бутылкой в кого-то из актёров (синяк потом пришлось несколько дней маскировать пудрой). К тому времени нужные метры были уже засняты. На «зооалкогольные приключения» ушла половина съёмочного дня – ради единственного кадра-метафоры. Михин беспрестанно подсчитывал в уме стоимость этого кадра – и беспрестанно страдал.

Ещё полдня ушло на Бульдога. Это была кличка второго шпика. И его появление на экране, конечно, предполагалось также сопроводить карикатурным сравнением – с собакой той же породы. Найти бульдога в Коломне – настоящего английского, голубых кровей – оказалось несложно. А вот заставить его подышать с высунутым языком на камеру – ещё как. «Это же элементарно! – сокрушался Эйзен. – Это умеют все псы на свете!» Июль выдался знойным, и по заводским окраинам действительно валялись дворняги – все как на подбор с высунутыми от жары языками. И только бульдог-аристократ не желал быть как все. Его сажали на палящее солнце, потом заводили в цех, где плавили металл (предварительно выключив станки, чтобы не испугать артиста), – пёс лишь кривил презрительно губы и капал слюной на пол. Рта не раскрывал. Ему не давали пить – смотрел, как Джордано Бруно на инквизиторов. Рот – на замке. «Эх ты, Антанта!» – устало огрызнулся Гриша; именно ему пришлось водить собаку по всем горячим точкам и потеть вместе. Пёс оказался политически сознательным: тотчас обиделся, сорвался с поводка и дёрнул прочь – мимо заводских цехов, через проходную, прямиком к царь-луже, – куда и плюхнулся с наслаждением, по-бегемотьи распахивая рот и жадно глотая. «Вот тебе и аристократ!» – смеялся Тис, который скакал следом с камерой наперевес. Выкупавшись и нахлебавшись воды, бульдог вылез на берег – довольный, с широко раскрытой пастью и вывешенным наружу аршинным языком. Позволил Тису заснять себя со всех сторон – кажется, из всей съёмочной группы только его и считал за человека.

«Ворону давайте возьмём самую простую, уличную, без всех этих цирковых штучек», – с надеждой попросил Михин. Однако «без штучек» не получилось: обычные каркуши не желали сидеть на заводской трубе под прицелом камеры и соблюдать задуманную геометрию кадра, так что пришлось опять обращаться за подмогой в шапито. Репутацию умной птицы дрессированная ворона подтвердила – смену отработала блестяще. Правда, после её визита у лилипутов пропал фальшьбриллиант со сценического костюма, а у заводского мастера – зеркальце на полтора дюйма.

Последний зоологический подвиг состоял в поимке жабы – самой настоящей, с «максимально противным лицом». Ловили всей съёмочной труппой – кто в царь-луже на заводской площади, кто по берегам Оки. «Мала», «недостаточно противна», «чересчур худа», – отвечал режиссёр на все усилия. Послали в зоомагазин – жабы на продажу оказались также неудовлетворительны. Десять съёмочных часов – пока солнце стояло высоко – искали нужное земноводное. Восемь из этих десяти Григ провёл в Оке, гоняя головастиков и охотясь за их родителями. Когда нашли подходящую «актрису», вполне омерзительную и размером аж с полбуханки хлеба, – светило уже макнулось за горизонт, и съёмку пришлось отложить до завтра.

– А теперь нужны люди – не менее толстые и не менее отвратительные, – заявил Эйзен после того, как земноводное отработало сцену и было выпущено обратно в реку.