Тума (страница 12)

Страница 12

Стеван заторопился, отвечая, моляще оглядывая гостей, и пугаясь даже взглянуть на полосатую чалму Дамата.

Сербы смотрели на Стевана так, будто видели пред собой мёртвого осла, которого продают как живого.

– О яландзы! (Он – лжец! – тур.) – коротко сказал один из них Дамату.

– Не, я нисам лажов! (Нет, я не лжец! – срб.). – воскликнул Стеван. – Тако ми Бога, говорим истину! (Клянусь Богом, я говорю правду! – срб.)

– Знам сву негову децу! (Я знаю всех его детей! – срб.) – неожиданно во весь грозный голос закричал пришедший серб. – А зна е и он! (И он тоже знает! – срб.) – серб указал на своего товарища. – Знамо их обоица! Он никад ние имао сина по имену Стеван, дяволи самозванац! (Мы оба знаем! У него никогда не было сына по имени Стеван, чёртов самозванец! – срб.)

Без замаха, не изменив равнодушного выраженья, Дамат ударил Стевана нагайкой по лицу.

Через всю щёку тут же, набухая, протянулся тёмно-розовый рубец.

Стеван закрылся руками, ожидая, что его ударят снова.

Сербы уже выходили.

Дамат, набычив свою огромную, как переспелый арбуз, голову, всё стоял.

Степан разглядывал пальцы своей переломанной ноги.

Он знал, что бить Стевана больше не станут. Всё равно ж продавать.

…на третье утро за Стеваном явился жид.

Глава вторая

I

В августе с дозволения круга Тимофей привёл к себе Матрёну и её сына Якова, на три года моложе Степана, и на четыре – Ивана.

Родом Матрёна была с посполитных украин. Батюшка её поначалу перебрался в русский окраинный городок Царёв-Борисов, а уж оттуда – на Дон.

Неутомимая малоросска Матрёна носила прозвище Говоруха – тараторила не переставая, и казалось, что не слышно её только ночью. Но даже когда в сонном забытьи она переворачивалась с боку на бок, успевала рассказать целую путаную сказку.

Речь её была повсюду. Если зажмуриться – Матрёна казалась пчелиным роем, который то удалялся, то приближался, – хотя псу, мелкой домашней скотине и курам говорливость её была по душе. Они неизменно ощущали её пригляд и заботу – и, когда Матрёна уходила на торг, волновались и прислушивались, а слыша её издалека, каждый, как умел, готовился встречать.

Матрёна была вдовой погибшего в недавнем морском походе под Тамань казака – который, редкое дело, носил прозвище по своей бабе – Говорухин. Был он к тому же приёмух – так называли казаков, живших в курене своей жены. Дом Матрёне достался в наследство от покойного отца, который тоже казаковал.

Мальчик Матрёнин – Яков – не в пример матери, был тих как ягнёнок. В глаза едва взглядывал, играл один в тихие свои игры, пропадал на птичьем дворе, где подолгу, недвижим, сидел меж привыкших к нему цыплят.

К матери обращался еле слышным шёпотом: «Матушка-а…», – и когда она отзывалась – «…что, мой Якушка?», – продолжал ещё глуше. Словно отобравшая у сына всю силу голоса, речь Якова Матрёна легко разгадывала по губам.

Степан ощущал к нему почти жалость.

Иван Якова будто не видел.

Любую вещицу – отцовскую либо свою, и тем более покойной матери, – если она оказывалась у Якова в руках, Иван не отнимал, а просто, походя, брал и уносил, ничего не поясняя.

Вскоре Степан поймал себя на том, что ему нравится, как Яков зовёт: «Матушка-а…». Никогда до сих пор это слово не звучало так ласково под их крышей.

Голос Якова вовсе не напоминал про отсутствие матери, но, напротив, делал для Степана мать словно бы ближе.

Однажды, в невольное подражание Якову, Степан тоже назвал Матрёну «матушкой». Та откликнулась настолько сердечно и просто, что днём позже Степан назвал её «матушкой» снова; и так попривык.

Яков, в свою очередь, наученный Матрёной, стал называть Тимофея «татой».

Иван, впервые заслышав такое обращенье Степана к мачехе, оглядел всех, будто сговорившихся поиздеваться над ним.

В другой раз, послушав тёплый разговор Степана с Матрёной, Иван вдруг спросил недобрым шёпотом у брата:

– Ты, случаем, не хвор?

Степан поднял на Ивана взгляд – и понял, что тот спрашивает о какой-то особой болезни, вовсе не той, когда текут сопли и гудит голова.

Матрёну Иван не признавал совсем, и не то что матерью, а даже и по имени старался не называть, только «тыкал»: «…ты, батька сказал принесть верёвку ему…».

Матрёна безуспешно старалась к Ивану подластиться, и совсем не отчаивалась о том, что толку пока не было.

Постница и молитвенница, Матрёна всегда оставалась по-хорошему пышна телом и розова лицом. Когда по утрам она молилась с Яковом, Степан вставал с ними вместе, а Иван, наскоро перекрестившись и пробубнив неразборчивую молитву, притворялся, что ему батя с ночи приказал что-то насущное, и сбегал.

Матрёна всё поспевала. В горнице неизменно были намыты стены и окна.

Добрых куреней с хозяйством в Черкасске было совсем немного, с дюжину, но Тимофеев двор заботами Матрёны стоял немногим скромней самых богатых домов.

При Матрёне, её трудами, Иван со Степаном впервые отведали мясного борща с намешанной в нём кашей.

Всякая напасть, пока в доме была Матрёна, таковой не казалась. Если не имелось возможности затопить печь или развести костёр, Матрёна, как редкий казак, умела вскипятить воду даже в деревянной плошке, кидая туда угли, – разговаривая при том и с углями, и с плошкой, и с водой, – и заодно с Иваном, в кои-то веки заинтересовавшимся тем, что затеяла мачеха.

Ковры она била с такой страстью, словно выгоняла дух покойной султанки.

В праздничные дни ярко раскрашивала щёки, наряжалась в цветное.

Умела делать всякое малое дело как самое важное, что является едва ли не главной женской добродетелью.

Вокруг мужа ходила плавными, медленными, как медовое течение, кругами. Вечером ловко стягивала с него ичиги – сапоги без каблуков, – уговаривая Тимофея выстроить летнюю кухню, а крышу куреня покрыть дранкой.

Так вскоре и сделали.

Завели двух коров и бугая. Скотина их была сыта и чиста.

У них был гнедой конь Ворон и рыжий пёс Вор. На плетнях сушились половички, кувшины, лапти, рыболовные сети, и всегда висела – от сглаза – подкова.

Земляные полы на летней кухне Матрёна застилала чабрецом.

На следующий год Матрёна высадила горох, капусту, лук, чеснок, а рядом с домом – дикую грушу.

Под окнами разлохматились цветы.

Иван нет-нет, да и сносил палкой самому большому из цветов башку.

Появился работник – крымский татарин лет пятидесяти, перекупленный Тимофеем у Корнилы. Обращённого в рабство, его никто не стерёг: он мог бы сбежать, но не бежал. Татарин обвыкся на Дону и, кажется, уже не слишком вспоминал про оставленную жизнь. Там он был беден и унижен, а здесь будто и вовсе отсутствовал – и так жить оказалось проще.

Татарин был круглолиц, улыбчив, ходил, по-медвежьи переваливаясь, и если надо было спешить – не бежал, а только скорей переваливался. Тимофею и его сынам неизменно улыбался – но не губами, а как-то всей головой сразу: лбом, ушами, скулами, глазами – наподобие собаки или коня.

Степан гуторил с ним только по-татарски.

Но однажды Степан, глядя, как татарин чистит уздечки, спросил, есть ли у него дети, – и тот вдруг ответил по-русски, словно тем самым отдаляя от себя своё прошлое:

– Два, – сказал татарин; подумал, словно вспоминая, и добавил: – Сын и сын. Как ты с Иваном.

– Не скучаешь за ними? – спросил Степан.

Ещё подумав, татарин беспечно ответил, валяя, как слипшиеся леденцы, чужие слова во рту:

– Пущай растут.

Вообще же он мало и плохо говорил по-русски.

На всякое отцовское указание отвечал: «а-люб-ба!», а от Матрёны, всегда имевшей для него работу, старался спрятаться.

Степан подыгрывал татарину.

– Стёпушка, сыночек! – звала Матрёна. – Не видел турка нашего?

– Нет, матушка…

Яков в это же время, подняв голову, переводил удивлённый взгляд со Степана на татарина, сидящего за коновязью.

Звали его Мевлюд.

Степан выспрашивал у татарина имена вещей, сравнивая с теми, что называла мать.

Так, понемногу, догадался он, что полонённая у таврийских берегов мать явилась туда из земли Османской, где, должно быть, выросла.

В Черкасске имелась Татарская станица. Там селились показачившиеся крымские татары и ногаи. Мевлюд часто дотуда хаживал, и Степан тоже.

Татары никуда не спешили и могли сидеть часами у своих домов или на крышах. Татары были щедры. У татар росли самые вкусные персики.

Другой станицей была Прибыловская: там, ещё с азовского похода, селились сечевики. Ходил Степан и до них.

Заселившись на Дону, те больше не брили голов, не растили оселедцев, зато помнили и спевали свои чудные песни.

Средь сечевиков имелись в той станице крещёный жид, три ляха, молдаванин, грек и два сербских брата-лиходея из юнаков.

Крёстному Корниле, сыну русской полонянки, был родным язык горных адыгов. Он делился с крестником, когда тот просил, наречием рода. Удивлялся без улыбки и похвальбы:

– Пытлив крестник.

На черкасском базаре торговали ясырём. Ногайский, кизилбашский, трухменский, жидовский, греческий, крымский ясырь брали чаще всего русские купцы.

Если явившиеся к Черкасску с Османии, или с Таврии, или с Персии отцы, братья или мужья готовы были взять на окуп утерянную родню, ясырь везли на Обменный яр.

Дюжину-другую турских и татарских, кизилбашских и черкесских слов помнил всякий казак. Многие сечевики понимали речь ляхов. Иные оказачившиеся татары знали язык арабов, именуемых у казаков агарянами. Порой агарянами звали всех поганых.

Степан понемногу догадался, что различать чужую человечью речь – то же, что понимать голоса птиц, повадки рыбы, след и зов зверя. Постигший голос недруга – прозорливей в своей охоте на него.

Явилась волнующая забава: проходя базар, Степан умел расслышать, о чём говорят меж собой торговцы, дошедшие из туретчины, с Черкесии, с Посполитной Литвы, с Валахии, с Венгрии. Слушал гостей эллинских, венецианских. И халдейскую речь желал распознать, и армянскую.

Взял за привычку объясняться с живущим при богатых казацких домах ясырём на их наречиях.

Говорил бы и с ясырками, да был зелен для того.

II

В проходе, теснясь, топотало непривычно много ног.

«Чалматые… снова за мной, Господи Исусе…» – догадался Степан, быстро перекрестился и поцеловал крест.

…в оконном проёме мелькнула птица – ласточка или стриж: в первый раз заметил; до сего дня только паденья летучих мышей примечал лунными ночами…

Звякнула цепь. Дверь взметнула солому на полу. Степан усмехнулся в бороду: Абид с молдаванином тащили носилки. С ними взошли двое не виданных им здесь прежде воинских людей – из янычар.

Оба – усаты и безбороды, в шитом золотом платье, в белых шалях. Бритые лица их давно выгорели. У одного через всю щёку шёл тонкий шрам – не сабельный, а кинжальный. Он держал руку на поясе; за поясом – два пистоля. На левой руке не хватало мизинца.

Возраст обоих был, как и у Степана: давно за двадцать, но ещё до тридцати годов.

Один был черняв, узколиц – должно, из черкес. Второй же – тот, что со шрамом и без мизинца, – тёмно-рус, с глазами, ещё хранившими голубизну; походил на русака.

– Погуляем, братенька? – подтвердил он Степановы догадки.

Молдаванин положил носилки возле Степана.

– Садись в каючок, поедем посуху, как по волне! – добавил словоохотливый янычар; речь его поистёрлась, приобретя татарскую торопливость и скороговорчивость.

Степан завалился на носилки.

Абидка на сей раз не хорохорился, а тут же взял носилки спереди; молдаванин – позади, и понесли.

…от фонтана пахну́ло чистой сыростью.

…стража, любопытствуя, следила, как несут Степана.