Тума (страница 18)

Страница 18

…выпив, грохнул ковшом о стол. Тут же замахнулся, чтоб сбить тот ковш на пол, – но, сжав кулак, кулаком тем сдвинул ковш от себя подальше, на серёдку стола.

Сидел с минуту.

В чаше на столе были насыпаны азовские орехи. Отец начал давить их, целиком обращая в крошево.

– Блядин сын! – выкрикнул, не вынеся.

Матрёна, зажав рот, побежала из горницы прочь, выталкивая стоявших в сенях Ивана, Степана, Якушку: чтоб не слышал никто, не видел, не помнил.

…когда к Азову вновь явилось турское воинство – не застали они города. Узрели же – огромный пустырь за одинокими крепостными башнями.

Стены раскатали по камню.

Мосты разбили в щепы.

Минареты подорвали, обрушив.

…одна сажа, и пыль, и кладбище всюду…

На руинах не было даже собак.

Посреди сгарища остались лишь церкви Иоанна Предтечи и Николая Угодника.

Их казаки сберегли и окопали рвами.

VIII

…прежнюю корзину не уполовинил ещё, а тут Абидка снова занёс.

– Сирб сени унутмамыш, явур (Серб о тебе помнит, неверный. – тат.), – сказал в нарочитой строгости, а потом, поставив корзину, не пойми с чего засмеялся.

Под домотканым узорчатым сербским ковриком таилось настоящее богачество. Куль творога, от кисло пахнувшего духа которого выступила радостная слёзка. Мягкий, как бабий живот, пирог с капустой, и с рыбой ещё пирог. Вяленая телятина – на язык так и плеснуло тёплой слюною. Сербские духмяные лепёшки. Серая каменистая соль. И пузатая капустка на самом дне, от которой повеяло морозцем.

Будто за руку ведомый, Степан отломил у капустки первый листок – там ему и открылась, величиной в половину ладони, иконка.

Сердце качнуло от радости, как ребёнка на качельке.

То был Спас в Силах.

Степан оглянулся по сторонам.

Он не дышал, будто пугаясь спугнуть с ладони самую буйноцветную бабочку.

Спас тот был заключён в тройную славу.

Под четырьмя углами внешней славы были различимы ангел, телец, лев и орёл.

В средней, округлой славе виднелись престолы, поддерживающие Господень трон.

Во внутреннем, писанном суриком кристалле пребывал сам Спас: круглолицый, бесконечно истомлённый и печальный. С набрякшими подглазьями, с разделённой надвое внизу непышной, будто ногайской брадою. Двуперстно осеняющий, бесконечно непобедимый.

…перекрестился, поцеловал.

Спрятал в солому под голову.

…Минька явился сосредоточен, сух.

С ляхом не здоровался, как не видел его. Привычно уже расстелил себе овечью шкуру, уселся по-турецки. Собрал в руку несколько длинных сухих травин и начал их, безрадостно играя, надрывать по кусочку.

Степан ожидал, что меж ними отныне начнётся злая пря, – и не угадал.

– Чего я, Стёпка, вспоминал надысь… – начал Минька раздумчиво. – О том годе, когда твою мать в полон брали, у вас и церквы не было в Черкасском городке.

Степан насмешливо скосился на его смазливое лицо: до чего ж сметливый янычар.

– Не вчера родился я, – разгадал Степановы гляделки Минька, рассуждая до противности сладким голосом. – Не было, так! Ни церквы, ни часовни, ни попа. Когда ж казаки ваши донские на поиски собирались, молитву сам атаман творил. Ни исповеди, ни причастия казаки не ведали тож. Чад не пойми как и крестили. Потому: басурманкой некрещёной мать была твоя! – твёрдо заключил Минька.

Степан разглядывал оседающую в луче света пыль: Минька, махнув шкурою, поднял.

– Всемилостивый Аллах всегда был с тобой чрез мать твою, – продолжал Минька. – Половина твоей души всегда дожидалася пресвятого и великого Аллаха. Ты и в Черкасском городке, так мыслю, в татарской станице обитался подолгу, иначе б не балякал так по-татарски. Угадал ведь? Угада-а-ал… Аллах всеблагой заждался тя, Стёпка. Не упрямствуй, ни серди добрых людей. Слушай, как скажу! Новообращённый – получишь большие дары от паши! – Минька понизил голос и наклонился к Степану. – А то и от самого хана!.. А не только такое вот… – Минька ткнул загнутым носком татарского сапожка сербскую корзину.

Вдруг приосанился, вдохновлённый новой думкой.

– …а вот возвернулся ты на Дон… Казаки донские, может, прямо и не обвинят тебя в лазучестве, Стёпка… Однако ж никаких посольств тебе боле не будет! Ни в Московию, ни к ногаям, ни к мурзам калмыцким! Не хуже меня ведаешь про то: для московитов всякий пленённый – порченый человек. А какой ещё? От православной веры отпал, в церкву не ходил, постов не блюл. И всякую скверность, как и ты, по средам, и по пятницам, и в посты едал. В Русии такой, как ты, на всю жизнь больной, проказой тронутый. Не поверит те никто, что не побасурманился. Оттого что, – Минька снова понизил голос, и даже подмигнул, – и не случается здесь таких. А какие возвращаются и бают, что хранили веру, – лгут все безбожно!

Минька, бросив ободранную травину, жёстко отряхнул ладони.

– Был тут один, помню! Сын мужичий. Живучи у жидовина, веру держал жидовскую и во храмы жидовские ходил. Продал его жид. Живучи у турченина, веру держал татарскую и по-татарски маливался. Продал его турченин. Жил у греченина – и веру держал с греченином снова руськую… Ну, так его снова продали, и к эфиопам свезли теперь!.. – Минька, раскрыв зубастый рот, захохотал, не издавая, по своему обычаю, ни звука, и лишь пытаясь выдохнуть.

Сам себя оборвал, и, не мешкая, зашёл с другой стороны.

– Прежде, Стёпка, правили Русью князья, и платили дань басурманам, и были под ыми – под их единой властью. И по сей день из Москвы сюда везут дань, хотя данью считать её не желают, а именуют ноне подарками. Лукавцы! Глупцы! То не подарки, а как была дань, так и есть. Скоро Астраханское ханство, и Казанское ханство, и ханство Шибирское вернутся в Орду единую. Все города наши, руськие, уж и розданы султаном мурзам татарским! Все поделены! Всё станет по-прежнему, Стёпка. Как при наших дедах и прадедах. Когда князьям нашим жить под ханами было не в ущерб и не в позор.

– Так они ж не басурманились, – сказал Степан без вызова, а как бы раздумывая. – Князья-то.

– И-и-и! – вдруг по-стариковски пропел Минька. – Да откуда тебе знать, чего они там делали в Орде за-ради ярлыка?

Степан смолчал; Минька и не ждал ответа.

– Может, с нас всё и зачинается, Стёпка? – спросил он, глядя благостно. – Ведь одно, когда татарове приходили на Русь, а совсем иное – когда мы с тобой придём…

У Миньки хмельно засияли глаза: верно, не впервой о том загрезился.

Лях в своём углу затих, будто прислушиваясь.

Смолкнув, Минька вдруг завалился в сторону на локоть, чтоб разглядеть ляха.

Толкнувшись рукой, снова уселся.

– Спит, – сказал, посерьёзнев.

«Слов – как на пригожую вдову потратил…» – подумал Степан.

…посидев недолго, то вытягивая, как на лобызанье, то втягивая губы, Минька вдруг поднялся.

На прощанье выговорил:

– Посылок слишком у тебя. Боле не будет, Абидке скажу. Но коли захочешь – от меня принесут…

От самых дверей, не оглядываясь, но свернув голову в сторону, ещё сказал:

– Гляди, если руку вдругорядь не подымешь… Не держать тогда те ни саблю, ни поводья, запомни себе.

IX

Зима донская начиналась – с ветра, кусачего, как пёс.

По воде шла непрестанная рябь, травы бледнели, становилось всё меньше разноцветья. Степные буйные запахи вымещал вкус сырости – отсыревшей земли, сырого дерева, промокшей травы, скользких на дожде грив.

Потом, в одну ночь, сырость заедал неодолимый вкус хлада и вызревшего снега.

Сбегая по ступенькам куреня, Степан видел мохнатую ветвь груши в лёгком налёте изморози. Дон ещё льду не поддавался, зато протоки вымерзали враз.

…ещё с помёрзлых и скрипучих мостков расслышал ругань на валах. Караульные казаки, ругаясь со стен, гнали прочь незваных гостей, стояших у ворот. Гости не слушались. Бранчливая перепалка то и дело прерывалась хохотом.

Степан без труда догадался: хохлачи!

Вскоре они уже толпились у плетня разинского куреня. Хозяин, улыбаясь одной, не побитой дробью стороной лица, вышел навстречу без шапки.

Первым входил ещё пуще раздобревший телом, в жупане из тонкой серебряной парчи и в синем кунтуше, Демьян Раздайбеда. Кушак – креповый, а сабля – в богатых ножнах на шёлковых перевязях.

За ним – Боба. Не забыв имени младшего Разина, он, завидев его, засмеялся:

– Здоров, дядько! Как, Степанко, бьёт пищаль твоя?

У Бобы теперь был шрам на лбу – белый, чуть вздутый, словно через голову протянули жилу – и она обросла мягкой кожей.

Одет Боба был богаче, чем в прошлый раз: в сафьяновых, обшитым золотом сапогах, в шапке с алым верхом.

Пока отец обнимался и перешучивался с Демьяном, Боба сообщил Степану, что в прошлый месяц они били шляхту, и, вынув из сапога, показал совсем малый пистоль:

– У шляхетной ляшки под юбкой нашёл! – пояснил шёпотом, голосом почти звенящим.

Степан принял в ладонь пистоль так, словно тот нёс ещё тепло ляшки.

К ним, стеснённый, подошёл Якушка, поклонился. Боба поднял глаза и, вмиг оценив мальца, лишь кивнул, снова продолжив говорить только со Степаном.

…но за стол Боба – уселся, а двенадцатилетнему Степану ещё было рано.

Иван, зная о том, что ему тоже места не найдётся, возился в проездном сарае с упряжью, а потом ушёл к гумну точить косы.

Счастливая явленьем земляков, Матрёна ухаживала за хохлачами особенно старательно, и, если какой казак выходил в сени, ловила, расспрашивала про дела в украинных городках; иных из тех названий Степан и не ведал.

…к вечеру – будто зашедший мимоходом – Корнила Ходнев от дверей кликнул Тимофея: выдь на час.

На улице Корнила злым шёпотом говорил:

– Слыхал, что стряслось, Тимоха?

Разин смолчал, дожидаясь разгадки, – но и Корнила, бледный от злости, не спешил, а смотрел куда-то в сторону часовни, где нежданно загудел в один, будто бы случайный, удар колокол.

– Говори ж… – попросил, наконец, Разин.

– Хохлачи хвастают тем, что побили шедший с Московии на Крым царёв караван, – ответил Корнила, глядя Разину в глаза.

– Мои гости – не хвастают, – сказал Тимофей.

– И не ведают о том? – изгально спросил Корнила.

– О том не вспоминали никак, – ответил Тимофей и оглянулся на курень: там засмеялась Матрёна, и тут же раскатисто загрохотал Раздайбеда.

– Помимо караванных людей и посла нашего, сечевики взяли в полон и турского посла, – раскрыл Корнила. – Государевы послы везли грамоты к султану. Их сечевики силком отняли, доставили сюда и Осипу да Науму в сей час понесли.

Тимофей отёр мелкий крупистый снег со лба.

– А на кой? – спросил, хмурясь.

– На кой? – опять озлился Корнила. – А такая их забава… Как они рассудили, Тимоха. Государь не принял от нас, казаков, Азов-город? По той причине, должно, Войско Донское смертно рассержено на Москву! Так разобиделись мы, что пограбленный караван простим своим братам-сечевикам! Они ж нам такие браты! Крепче не сыскать! – Корнила язвил. – Когда бы наши бояре не отказались от Азова, сечевики б не явились с подобной вестью! – продолжал он. – Они б врали напропалую, что караван побили не они, а татарове!.. А теперь грамотку доставили: гляди, какие угодливые!

– А что в грамотке? – спросил Тимофей.

– А в грамотке той султану государь именует казаков… «ворами»! – ответил Корнила. – Сами сечевики, пальцем водя по свитку, зачитали!.. И я заглянул! Так и писано: де, воры мы. И ещё писано султану от государя: казаки на Дону без призора одичали, творят, что пожелают: то крымски берега шерстят, то Азов воюют… А он-де про то не ведает.

– Так и не ведает? – повторил Тимофей, нехорошо скалясь.

– Брось, Тимофей, – оборвал его Корнила. – То дело государево, как ему с османами вести дела и какие им грамотки слать. Не нашего ума то! Наше же дело – стоять крепко, где стоим. Жалованье царёво едим? Едим! Заботу свою Москва выказывает? Выказывает!..