Тума (страница 19)
– Корнила! – чуть пропел Разин, отирая усы от настырной ледяной мороси. – Так не шлёт же ж! Не шлёт жалованье второй год! Пороховых запасов не шлёт! Скоро пушки нечем будет заряжать! Заботу, ети нашу мать, не выказывает нам! Голым задом в сю зиму будем ногаев с валов пужать!
Корнила схватил Тимоху за плечо, тряхнул. Тот двинул плечом, смахивая руку.
– Нельзя идти на поводу у хохлачей, Тимоха! – примирительно заговорил Корнила, сбавляя голос. – Они со своей шляхтой режутся насмерть! Они с королём своим не в ладах! Так им завидно, что у нас с государем иначе! Они желают и нам той же доли! Подтравливают нас на Москву!
Тимофей несогласно крутнул башкой.
– Я не вор, Корнила, а ты сам реши за себя. А я – не вор. На Монастырском яру три тысячи схоронили – все не воры. За каждого скажу: не вор. По мне, хоть три жалованья заплати, а вором себя считать не стану.
– Не то говоришь, Тимоха, – снова оборвал, досадуя, Корнила.
– Скажи то.
– Прибывших хохлачей надо гнать с Дона! Нечего разговоры с ыми водить.
– Так, значит? – Тимофей развернулся, встав лицом к лицу с Корнилой. – …может, их ещё и Москве выдать?
Корнила смолчал, мелко рубя нагайкой порхающий у ноги снежок.
Тимофей шёпотом отчеканил:
– Москва християнскую казачью кровь – за кровь не считает.
– Царь – помазанник Божий, – ответил Корнила.
– Царь – помазанник, а кровь нашу льют – как из ведра свиньям, – сказал Тимофей.
Корнила громко втянул ноздрями воздух.
– Хохлачи с нами имали Азов, – начал Тимофей медленно, вытягивая каждое слово, как грузило из воды. – Их там в азовских камнях – как и нас смолото.
– Как и нас… – повторил Корнила. – Но ты так сказываешь, будто хохлачи заране догадались, что́ в грамоте написано, когда разбоем брали караван.
– А и не догадались, – легко и зло согласился Тимофей. – Ты желаешь, чтоб я посла пожалел, – апосля того, как московские бояре нас не пожалели?
– На том перелазе они нарочно дожидались русского посольства! – гнул своё Корнила. – Да только руський посол проследовал там за несколько дней до того. Хохлачи кинулись за ним вослед – и нагнали-таки. Они, Тимофей, даже не наживы своей ради бросились.
– А ради чего?
– А раздора нашего для, говорю ж! Чего ты не расслышишь меня никак? – Корнила уже и не слишком сдерживал голоса своего. – Хохлач – брат наш во всяком походе и всякой битве с бусурманами! Однако ж, Тимофей, знай. Дончаку всегда легче – он на своего царя хоть через раз, да оглядывается. А сечевик – под чужим королём ходит, он ляцкой проповедью травлен, и оттого веры у него нет никому. Они зарежут русского посла, чтоб проведать, что́ московский царь пишет турскому султану. Потом турского посла прирежут, чтоб разгадать, что́ у султана на уме. Следом зашлют гонцов в обе стороны – с присягами.
– Пойдём, их самих спросим – зашлют ли? – нежданно предложил Тимофей.
– Не пойду, – упёрся Корнила.
– Ты сечевиков боисся?
– Тимоха… не говори такого мне…
– Ну так пойдём?
Корнила сплюнул.
– …а пойдём.
…через час захмелевший Раздайбеда, то ли шуткуя, то ли всерьёз расспрашивал Корнилу:
– Раз ты ходил со станицей до Москвы, батько Корнила, нет ли у тя московских бояр в дружках, чтоб умолили государя принять под свою руку малороссийскую Сечь? С Киевым в придачу?
– Вы перейдёте в подданство, а як чого не по-вашему, побежите в другу сторону, к униатам своим, переговаривать наново, – насмешничал Корнила, нарочито путая донской выговор с малоруським.
– А то вы сами не бегаете, – отвечал добродушно Раздайбеда.
– Мы не бегаем, а стоим, где стояли, – отвечал Корнила, медленно поднимая руку, сжатую в кулак, – и, вдруг сильно стукнул себя по груди, там, где, невидимый, висел крест. – Казак православный токмо царю православному и может служить, какой бы вольный ни был, ибо за казацкой волей глядит всеблагой Христос, а у Христа православный царь на земле один самовластный – руський. Других нетути.
Раздайбеда и не спорил, а Боба и вовсе ел, в три слоя покрывая тёртым хреном холодец и глядя на всех смеющимися глазами.
Корнила не скрывал раздраженья.
– …на Северском Донце не ваши ли сечевики без зазрения напали на струги верховых донских казаков, пограбив и погубив их? – допрашивал он.
Раздайбеда крутил головой и крестился:
– Нет, Корнила, не мы, Христом-Богом клянуся.
– А в землях воронежских – о прошлом месяце обидели русских купцов, отняв у них всё, и утопив всех, не вы ли? – продолжал Корнила.
Раздайбеда без подвоха переспрашивал:
– А верно ль, что не ваши верховые казаки учудили ту подлость, батька Корнила? Откель можно ведать про то, ежели всех, как сказываешь, побили? Как мы будем бить православного человека, когда мы – ветвь одного корення?
– Корення… – передразнил Корнила, и перевёл глаза на Тимофея с тем видом, что веры средь хохлачей нет никому.
X
Сколько Степан себя помнил, он просыпался в радости.
Выплывало сознание, как каюк, из тумана – и сразу, какой ни была б его постель, – первые слова его были: «Господи, помилуй, как же пригоже всё у тебя…».
…в степных переходах лежали рядом вповалку браты, одежда в присохшей крови, и кто-то в полусне или бреду шептал то по-русски, то по-черкесски, то не пойми как. Он, очнувшись, думал: «Спасе мой, Спасе».
…сладко было просыпаться в стружке, в изнуряющем майском поиске, где и сон был – не сон, а чёрный обморок, и сквозь обморок всё время являлись вёсла, которые, падая, гасят звёзды, но спустя миг звёзды снова оживают и множатся, с вёсел стекая; и, ещё не открыв воспалённые, словно бы раздавленные бессонницей глаза, – слышать море, и ещё как в соседнем стружке – не плачет, чтоб не прибили, но по-собачьи, не в силах сдержать себя, скулит молодая ясырка…
…а какой трепет на душе – в час возвращения с поиска! Зной струится навстречу, облака рябят на воде. Всё больше, меж скрипом уключин, слышится голосов на берегах, а вот и колокол ударил, и звон коснулся чела…
…и все свершённые на поисках грехи уносит вспять донская вода.
…или же очнуться не пойми где, с возникшим в ушах тем самым, неделями слышимым струеньем воды о борта, – и вдруг сладко догадаться: он в курене, и курень никуда не плывёт, а он вернулся, и сундуки его полны…
…просыпаться на летних охотах, тут же слыша смирённый, освежёванный дух битого зверья, и усеянное серебряным крошевом небо, и будто сошедшееся к самой голове душное разнотравье, и первые птичьи голоса, понимаемые им так же, как понимал он разноязыкую речь базаров.
…как хорошо было пробуждаться в ноябрьские черкасские дни, когда сыплют по чакану крыш дожди, и носится ветер, вдруг с разгону толкаясь в плетни, и дрожит, завывая, терновник, и шумит вода в протоках, хлеща с размаху по сваям мостков, и прячутся собаки в конуры, громыхая цепями.
…и когда вставшая в три утра, долго молившаяся Матрёна уже готовит, и запасы рыбы, мяса, солений и дров в их удачливом хозяйстве ещё велики, и вдруг замечаешь сквозь бычий пузырь окошка: выпал снег.
…и когда от голода сводит уже не нутро, а душу, и жрать нынче тоже придётся всё ту же рыбу, – но лёд на Дону дал длинную трещину, и до мая они всё равно доживут: и Матрёна, и Якушка, и брат Иван, и отец, и Мевлюдка…
…и в марте, открыв посреди ночи глаза, лежать оглушённым капелью, стучавшей на сотни голосов. Когда вкруг куреня, рыхлый, шумно оседает снег – будто кто-то чужой, но не страшный ходит и заглядывает во все оконца. Станет, постоит. Снова идёт…
…и когда отцвёл абрикос, а в степи буйствуют горицвет и лохмач, и кружатся пчёлы над цветами, а шмели над алычой, и вечерами лягушки орут с такой силою, словно Черкасск обратился в лягушачье царство…
…или ж проснуться после хмельной ночи на крыше у дружков-ногаев в их станице на краю Черкасска, и, встречая майский полдень, снова пить бузу, сидеть с ними, с крыши не слезая, дивясь, что идущие или едущие мимо казаки, деревья, бараны, бабы, стоящий возле куреня верблюд, куры, – выглядят совсем иначе, потешней. И смеяться надо всем, путая ногайскую речь с русской, и, падая на крышу, прятаться от бредущих мимо ногайских стариков. И, сойдя, наконец, вниз, бродить из одного татарского куреня в другой, повсюду без стеснения угощаясь. И вдруг расслышать домбру, пиликающий кобыз, и увидеть, как немолодой уже ногай выкатился посередь толпы, раздул щёки, вскинул руки, издал рык и… так и остался стоять, шевелимый блаженными судорогами. Тут же в его поддержку раздаётся мычанье других ногайцев, и все они затягивают свою дикую песню – из одного, как коровья жвачка, бесконечного слова. И от немолодого ногая судороги перекидываются на других – и вот уже вокруг Степана стоят все его товарищи ногайцы, то мыча, то крякая, то вскрикивая. Раздувают щёки, вскидывают руки, во все стороны качают хмельными головами, перетаптываются на месте по-медвежьи. И, влекомый происходящим, Степан, отрешившись от себя самого, топчется тоже, скрывая за вялыми движеньями огромную силу, слыша, как переливается кровь и буза в нём, и ощущая при том, что сон его так и не закончился, и всё вокруг – марево, блажь.
…или ж очнуться в монастырских трудниках, когда надо поспешать к заутрене, и будет долгая служба, и он будет слушать пение, и любоваться на по-котёночьи пугающиеся всякого сквозняка огоньки свечей, и снова смиренно ждать, когда раскроется его сердце, и коснётся его негаданное тепло…
…ему было тепло и сейчас, в азовском его сентябре: оттого, что сено было свежим, а в корзине лежали лепёшки, и рыба, и дюжина варёных яиц, и груши, и яблоки, и абрикосы, и вдруг вопил муэдзин, и свет оконного проёма пах недавним дождём, и возможно было расслышать, как азовские бабы выплёскивают помои на сырую дорогу.
Рассвет приходил всё позже.
И переломанная нога уже не ломила, не ныла, как прежде, и синева сошла с плеч и рук, и сломанная грудина заживала сама собой, и битая голова его возвращала прежние свои очертания, и глаза – видели.
…в полдень разодетый Минька, кидая Степану обновки, торопил:
– Сбирайся, сбирайся, Стёпка…
Глядел, часто моргая, как Степан, задрав шаровары, тянет на опухшие ещё ступни принесённые им червчатые тёплые чувяки.
Вошёл молдаванин, волоча новые, как боярские сани, носилки. Полотно у них было крепкое, а не драное, а рукояти – гладкие и с коньками на концах.
Молдаванину помог уже виденный Степаном валуйский Пётр, из невольников, побасурманившийся и взятый в служки.
Во дворе ждала волом запряжённая повозка. Абидка сидел возницей.
Пётр торопливо застелил Степаново место медвежьей шкурой.
«Не то к хану повезут…» – дивился Степан, привычно не ожидая ничего, кроме подвоха.
Кухари стучали ножами. Из раскрытых кухонных дверей валил пар. Над кучей рыбьей чешуи, очисток и объедков густо брунжали огромные мухи.
У коновязи гнедой конь в дорогой сбруе обмахивался хвостом.
Журчал фонтан.
Минька довольно оглядел Степана, наряженного им, не по тёплой ещё погоде, в кобянку. Махнул Абидке рукой: трогай.
Повозка выкатила в раскрытые ворота.
Отставший было Минька скоро нагнал их на том самом гнедом.
Степан, чтоб не глядеть на Миньку, тут же, вытянув ноги, улёгся на спину.
Улочка была узка, горбата.
Пахло помоями и варёной кукурузой.
Несколько татарских женщин, несущих на головах тазы с бельём, прошли навстречу.
Игравший у дороги чумазый мальчик, завидев проезжавших, нагнал повозку и, упав на её край загорелым голым животом, болтал босыми ногами. Некоторое время он катился так, не глядя на Степана, будто тот был чем-то неживым, вроде снастей.
– Кул! (Раб! – тат.) – крикнул мальчик, сильно ударив Степана по колену, и спрыгнул прямо в лужу.
Минька, свистя, оглянулся на татарчонка. Тот ещё звонче свистнул в ответ, так и оставаясь посреди лужи.
Миновали сад: слуга, рус по виду, стоя за высокой оградой, стриг засохшие ветки черешни.