Тума (страница 3)
Женские украшения, что доставались отцу по дувану, она прятала – не столько от стороннего глаза или сыновьих забав, а от себя, чтоб не видеть.
Казачки любили турскую и татарскую бабью одежду, она – нет.
Иные казачки белили даже белые лица белилами, мазали губы в красный, морковный; мать же не творила над собой ничего такого.
Стирать на Дону или в протоках старалась одна.
Степан любил приглядывать, как она разбирает улов. Вонзив нож в горбинку у хвоста, махом взрезала трепетавшую рыбу. Тут же, отложив нож, другим махом вычищала утробу и, не глядя, скидывала рыбьи кишки в помойную лохань, стоявшую возле.
На руках её не оставалось порезов. Мнилось: если б порез случился – кровь бы не потекла.
Сказки сыновьям мать рассказывала нечасто – и на своём языке.
Поначалу Степан не понимал ничего, но торопился рассудком за переливами голоса: то пугающими, то мурчащими, – и воображал своё.
Старшего сына Ивана привечала чаще, но и его не ласкала – только могла, проходя мимо, почти не доставая пальцами, тронуть волосы, словно осеняя.
Если мать бывала зла, совсем малый Иван, завидев её суженные кошачьи зрачки, потешно раздуваясь, шипел на неё. Ему, верно, казалось, что мать лучше разумеет кошачий язык, и тем шипом он отпугнёт её, избежав порки.
Иван походил на крымскую или турскую родню матери. Степан – на отцовскую воронежскую: бабку Анюту и покойного деда Исайю. Сам он их никогда не видел, но так сказал отец.
Иногда мать молчала день за днём всю седмицу, и Степан верил, что мать онемела.
Трогал мать лишь интерес Степана к её прежней речи, и, говоря сыну, как раньше она называла коня, или своего родителя, или седло, или саблю, или солнце, или гуся, она будто бы возвращала своим воспоминаниям осязаемость.
– Ат, – говорила она, словно обретшая человечий язык птица. – Педер. Эйер. Кылич. Гунез. Каз.
…потом смолкала и отдалялась. Переставала отвечать Степану, словно обворованная.
И всё равно к шести годам он обучился не только называть зримое и на турском, и по-татарски, но и мыслить. Когда однажды рассмешил мать на её языке, она порывисто расцеловала его в лоб.
Чувствовал тот поцелуй ещё с час.
Называя всё, что видел, сначала на русский лад, а потом на материнский, – Степан вглядывался, как поведёт себя вещь: не изменит ли цвет или запах, не откажется ли повиноваться.
Но на всяком языке вещь оставалась сама собой.
Памятуя о деде, живущем в чужой земле, Степан порой поёживался, гадая – а как там у них всё уложено: не спутаны ли тьма и свет, смерть и жизнь, верх и низ?
…а вдруг ему придётся однажды раздуванить дедов дом и сгубить, не угадав в лицо, тех, кто дал свою кровь его матери?..
Потом поп Куприян сказал ему: вся его родня – здесь. Кто живёт без Христа – в родню не годится и для Бога бессмыслен.
Мать к черкасской часовне ходила одна, подгадывая свой приход в частые похороны: чтоб ни попа, ни дьячка в часовне не оказалось.
Смаличка Иван со Степаном ездили со взрослыми казаками на покосы.
Приглядывали за скотом, за иными, совсем малыми казачатами – те часто терялись в зарослях пырья, муравы, бурунчука.
Если в траву заходил бугай – мрели рога, а самого бугая было не углядеть.
Ворочали с братом длинными, не по росту, граблями пахучую скошенную траву. Сбивали стожки. Уложив те стожки на повозки, катили к своему, крытому чаканом, куреню.
Труды и промыслы вершили казаки с большим береженьем: с покоса, с рыбалки, с охоты людей воровали ногаи – и те пропадали навек.
Низовые казаки не владели степью, а жили на островках посреди реки, врывшись в мягкую землю.
В беспредельной степи чувствовали себя как звери.
В зиму полынили у станицы лёд – пробивая полыньи в три человечьих роста длиною, – чтоб не дать поганым, если объявятся, с разбега кинуться на городок.
Из ледяных глыб возводили завалы у стен. Отцы, детки, бабы – сообща городились от смерти.
Заботы те были сначала ознобными, а затем – потными, весёлыми.
Степан помнил, как, разгорячившись и подустав, лёг у полыньи и, прежде чем напиться, углядел своё раскачивающееся в чёрной, ледяной воде лицо. И тут же, в глубине, промельк серебряного хвоста… русалка?
…преодолев страх, ждал её, улыбался такому везенью.
Вода сначала кривила его улыбку, а потом стихла.
На затылок сыпал лёгкий снег. Со лба скатилась капля пота: пока ползла – была горяча, отпала – пристылой, а в реку капнула уже ледяной.
В курене иной раз нароком мешался отцу под ногами.
Отец едва касался его: чуть прихватывая за плечо или за шею, и тут же отпуская.
Если малолетний Степан попадался поперёк пути снова, Тимофей коротко, не матерно, бранился: матерная брань могла обратить казачка в нечистый дух.
Отец имел привычку говорить обрывистыми словами или их ломаными сочетаниями, смысла которых Степан сразу не мог разгадать.
– Сербит у тя? – спрашивал негромко, как бы и не у Степана.
Сербить значило: чесаться.
Казаки имели за правило не бить детей, но ставили в угол на соль и горох.
Ивашку наказывали чаще: он рос, как кудри его, непокорным и опрокудливым.
Куда бы Тимофей ни отъезжал, мать провожала его без слезы.
Когда отца не бывало подолгу, она оттаивала и становилась гуторливей, но говорила только на прежних своих наречиях.
Иван всё равно норовил отвечать по-русски, хотя Степан ведал о том, что и брат выучился понимать прошлую материнскую речь.
Так они и сообщались, как разные птицы на свой лад. Мать не сердилась на Ивана, и даже могла засмеяться – притом угадать, что́ показалось ей потешным, не получалось.
Встретив отца, она снова стихала.
Не сразу понимавший, как объяснить такую её повадку, Степан переспрашивал у матери на её языке за любое дело: убрать ли рыбу в ледник, можно ли собрать куриные яйца – несушки опять несутся где ни попадя, «…а как по-турски будет…», – тут однажды явился отец и произнёс куда больше слов подряд, чем все попривыкли.
– Опять… на её поганом языке… балякал? – спросил он у Степана, подходя в упор, но тот не сдвинулся с места; отец, вроде бы готовый столкнуть его с пути, вдруг раздумал и развернулся к матери. – Турчака растишь мне, косоглазая? Я те змеиные брови-то пополам… разрублю…
Лицо отцовское было тёсано сильными махами: нос, рот, лоб. Все углы виднелись чётко: бровь поднимал – и возникал угол, сжимал челюсть – и скула давала другой угол. Глаза – твёрдые, сухие, серые.
Отца при рождении Господь определил в казаки. Тимофей догадался о своей доле – и следовал ей как наказу.
Будучи казаком безусловным, отличался от иных собратьев многим.
Почти всякий казак врал развесисто и безбожно. Нехитрая лжа украшала казачий поход смерти в рот.
Отец же не врал вовсе, будто у него отсутствовало нехитрое умение к выдумке; так иные не могут плясать.
Тимофей умел слушать, но прислушивался не столько к словам других казаков, сколько к тому, что́ кружится над сказанным.
Если ж молчаливый отец говорил – слушали его.
Тимофей, как все казаки, пил хмельное, как все, становился шумным, когда пьян, – даже не в словах, а в движениях, – но ни разу так и не пропился до портов и креста, и не любил быть вдрызг дурным по много дней или недель кряду.
Он не казался слишком приветливым, не зазывал побратимов до куреня, – но, на удивление, многие казаки всё равно шли к нему.
Иван поделился однажды с братом: батька молчит – как говорит. То было правдой.
Отец не любил казачьих прибауток и дурачеств, однако сказанное им слово часто бывало занозистым и репеистым. Над словом его нельзя было сразу потешиться, но внутри оно несло самую суть – как желток в белке.
Сам он, в отличие от вечно ищущих повод пореготать казаков, смеялся редко и коротко.
Веселило отца то, что вроде поначалу и не казалось забавным, но вдруг обращалось в таковое: едва начавшаяся и ещё не различимая оплошность соседского казака, или повадки скота и птицы, в которых отец умел разглядеть и разум, и наглость, и похвальбу.
Всё впроброс сказанное им однажды – не забывалось сынами его: на покосе ли, на гульбе ли, на реке, – и в тот раз, когда отец впервые вложил в руки Степану завесную пищаль и велел:
– Стрель… в тот арбуз… а то он дражнится… Не топорщь локоть… раскрылился.
Видя, как отец ловко обращается с любым оружием, Степан спросил однажды:
– Тять, а тебя кто выучил? Дед Исайя?
Отец помолчал – и ответил отрывисто, словно недовольный:
– Матерня родня… выучила…
IV
Очнулся в ночи, вдруг отчётливо расслышав голос стражника, сидевшего возле самой двери:
– Анам хаста. Анам тёшекте ята. Хардашларымдан бириси ярдыма кельмей. Амма биз эпимиз онын балалары, ялыныз мен дегилим. (Мать болеет. Мать лежит. Ни один брат не хочет помогать. А мы ведь все её дети, не я один. – тат.)
Ответа не прозвучало.
Стражник замолчал.
Вокруг стояла плотная, как вода на дне, тишь.
Битое тело его оставалось посреди вездесущей боли, как одинокое дерево в ледяное половодье. Знобило плоть, точило душу под самое основанье.
Он упрямо чуждался своей боли, как не к нему пришедшей.
Ненарочно, без усилия, понял о себе так: буду, пока я есть, а дальше – рассудят без меня. Смерть не явилась, и, бог весть, может, впереди ещё многие, как курлыкающие стаи, дни.
Медленно вдохнув во всю грудь, открыл прозревший глаз – и тут же ощутил, как дрогнуло веко второго.
…может, и тот, ежели откроется, прозреет?..
Вглядываясь, опознал, где под потолком оконце: тьма вокруг была мутно-чёрной, а там – почти синей.
Исхитрился рассмотреть одну, еле различимую, звезду. Звезда стояла ровно посреди окна, но натекающая слеза всё словно бы сдвигала звезду в сторону. Та скользила по небу, как по льду, слабо мигая.
Насухо протерев глаз, уставился в ставшую, наконец, на место своё звезду, и смотрел, смотрел, пока не заныло веко.
«Господи, смилуйся», – повторял без истовости, глядя в синий свет.
Серб и второй, лях, спали где-то поодаль.
Прислушиваясь, различал их дыхание.
В темнице могла б уместиться и дюжина полоняников.
Их, троих, держали здесь потому, что пока не собирались продавать.
Переломанный – кому он был нужен? Однако ж его не порешили сразу, не кинули в яму, – и в том таилась своя надежда.
Она согревала сердце.
До сих пор отчаянье не постигло его.
Он готов был улыбнуться тому, что по-прежнему дышит.
…и здесь осознал, что ему снова надо на лохань.
Повернулся набок, горько уверенный в том, что серб убрал поганое корыто в дальний угол, где оно и стояло. Успел огорчиться, что придётся его будить, звать, – и тут же рассмотрел в тёмно-синем свете: лохань здесь же, причём опустошённая. И рядом – он дотянулся рукой и убедился – кувшин с водой.
Преодолевая боль, зацепил кувшин своим одеревенелым пальцем, подтянул, стараясь не обронить, и, завалившись на спину, отпил.
…теперь надо было найти стену, чтоб опереться, чтоб суметь…
Долго ворочался, изнывая от муки, сопровождавшей всякое его шевеление.
Переломанная нога вгрызалась в него, как зверь.
Голова колокольно гудела.
Ныли поломанные рёбра и отбитые кишки.
Плоть отчаянно противилась ему.
…кусая раскровавившиеся, тонкокожие и шероховатые, как померанец, губы, всё-таки засунул лохань под себя.
…и потом, отирая себя соломой, ощущал себя победившим в схватке, где и святые отчаялись спасти его.
Лежал в приспущенных шароварах, согревшийся от усталости.
Видел в свете звезды ступни ног.
Одна нога лежала чужой, недвижимой. Штанину вздымала поломанная кость. Скоро та рана начнёт гнить.
На второй ноге весело, как скоморохи, шевелились пальцы.
…открыл глаза, а серб уже сидел подле, предовольный.