45. Выстрел в сердце (страница 3)
В операционной холодный яркий свет бьёт в глаза. Всё вокруг чисто, точно выверено, идеально разложено по местам. Хирургические инструменты блестят на металлических лотках, анестезиолог готов, ассистенты ждут. Всё как всегда. Всё, как должно быть.
– Начинаем.
Я чувствую привычный выброс адреналина в кровь, как будто мои вены наполняются чистым льдом. Никаких эмоций, никаких мыслей, только техника, только выверенные движения, только миллиметры, от которых зависит жизнь.
Скальпель разрезает кожу, кровь медленно стекает, ровная и тёмная. Ассистент подаёт инструмент, я беру его автоматически, руки работают, как машина. Лёгкое касание пинцетом, шовный материал, иглодержатель.
Я успокаиваюсь.
Здесь я снова существую.
Но через секунду я слышу голос ассистента.
– Лада Александровна… Вы накладываете шов не там.
Я моргаю.
Не там?
Я смотрю на свои руки, на иглу, на нитку, которая проходит в миллиметре от нужной точки. Почти идеально. Почти правильно. Но не так. Ошибка.
Я.
Я, которая не имеет права на ошибки.Я, которая всегда безупречна в операционной. Я, у которой рука не дрожала даже под бомбёжкой в полевом госпитале.
Дыхание застревает в горле.
Я поднимаю взгляд, ловлю настороженные, напряжённые глаза ассистента. Он ждёт. Все ждут.
– Исправьте, – мой голос ровный, без эмоций.
Но внутри что-то уже рухнуло.
Я захлопываю дверь ординаторской, и тишина накрывает меня, как глухая волна. Стены давят, воздух тянется сквозь лёгкие густо, будто я дышу чем-то вязким, неощутимым, как сонный паралич. В голове всё ещё гудит операционная – резкий свет ламп, ритмичные звуки кардиомонитора, стерильный блеск инструментов, чужие голоса, перчатки, натянутые до хруста, – но я здесь, в этой крошечной комнате, и здесь никого нет. Никто не видит, как я опускаюсь спиной по стене, медленно, беспомощно, пока не оказываюсь на полу.
Я зажимаю рот рукой.
Слёзы подступают, горячие, давящие, жгущие изнутри, но я не имею права. Не имею. Я не рыдаю, я просто трясусь в этой выжженной пустоте, прикусив щеку, чтобы не всхлипнуть. Глеб стоит перед глазами, как ожившая тень, его голос всё ещё звучит внутри, холодный, спокойный, уверенный. Ты уже слишком стара, чтобы начинать заново.
Я зажимаю рот сильнее.
Дыхание сбивается, пальцы судорожно сжимаются, ногти впиваются в ладонь. Боль помогает – это контроль. Я столько лет держала себя в руках, столько раз поднималась после бессонных ночей, после усталости, после смертей на операционном столе. Я выдерживала кровь, вопли родственников, запоздалые сердечные сокращения, когда казалось, что пациента уже не спасти. Я справлялась. Всегда справлялась.
Но сейчас я просто сижу на полу, согнувшись пополам, и не могу остановить слёзы.
Я не имею права на слабость.
Я не имею права на боль.
Я не имею права на слёзы.
Но они всё равно текут.
Я иду по коридору, и мне кажется, что стены сужаются, что больница, этот привычный, стерильный, холодный мир, теперь чужой. Воздух вязкий, тяжёлый, слишком густой, чтобы нормально дышать. Свет в потолке бьёт в глаза, оставляя жёлтые круги перед зрачками, шаги отдаются гулким эхом, и я чувствую, как меня разглядывают.
Не открыто. Не в лоб.
Но разглядывают.
Я ловлю чужие взгляды – быстрые, скользящие, исподтишка, такие, какими обычно смотрят на людей, с которыми случилось что-то неловкое, грязное, постыдное.
Они знали.
Видели Лену, видели Глеба.
И молчали.
Лазарева ловит мой взгляд и резко отворачивается, будто вспомнила, что у неё есть дела, хотя секунду назад просто стояла в коридоре, никуда не торопясь. Чернов пьёт кофе, не спеша, как будто меня здесь нет, как будто его вообще ничего не касается. Я прохожу мимо ординаторской и вижу, как кто-то из интернов замолкает на полуслове.
Я могу развернуться, посмотреть в глаза, сказать: «Что-то не так?»
Но я не говорю.
Потому что знаю ответ.
Никто не вмешивается в такие истории. Никто не хочет лезть в грязь. Никто не хочет быть тем, кто скажет правду. Проще промолчать. Сделать вид, что это не их дело.
Лена когда-то ходила здесь, по этим коридорам, рядом со мной. Говорила со мной. Смотрела в глаза. Спрашивала советы. Я сама брала её в операционную, ставила за плечом, показывала швы, учила держать скальпель. Она говорила мне спасибо. Она улыбалась.
А потом уходила к нему.
Я чувствую, как пальцы сжимаются в кулаки, ногти впиваются в ладони, почти до боли. Глубокий вдох. Выдох.
Я не позволю им видеть.
Не позволю им почувствовать, как под моими рёбрами что-то скребётся, скребётся, скребётся.
Я не позволю им увидеть, как я истекаю кровью изнутри.
Ключ поворачивается в замке, дверь мягко поддаётся, и я вхожу в квартиру, в которой больше нет ощущения дома. Воздух неподвижный, застоявшийся, будто здесь не дышали целый день. Свет приглушённый, теплый, но мне от него холодно. И он здесь.
Глеб стоит у бара, лениво опираясь на край столешницы, бокал с его любимымвиски в руке, и всё в его позе кричит об уверенности. В том, что он прав. В том, что этот вечер ничем не отличается от других. В том, что я всё ещё принадлежу этому пространству, этим стенам, ему.
Он не торопится заговорить. Даже не смотрит сразу, давая мне время самой почувствовать его присутствие.
Я стою в дверях, и мысли о нём, о нас, о том, что сегодня случилось, обрушиваются так резко, что меня выворачивает изнутри. Как будто я выпила яд, который только сейчас начал действовать.
Он делает глоток, лениво, с паузой, будто наслаждается вкусом, а я смотрю на его пальцы, сжимающие стекло, на запястье, где на коже едва заметный след от браслета часов, на рукав рубашки, который он медленно закатывает, обнажая предплечье. Вижу это, и понимаю, что ненавижу каждое его движение.
Меня тошнит от его расслабленного дыхания, от того, как он небрежно наклоняет голову, от того, как кончиками пальцев касается стекла бокала, от его уверенного молчания, в котором нет ни капли сомнения. Он ждёт, что я приду в себя, что я скажу, что разозлюсь, что устрою скандал.
Но я не скажу.
Я не дам ему этого.
Я прохожу мимо.
Как мимо трупа.
Как мимо чего-то безжизненного, гнилого, давно мёртвого.
И воздух между нами остаётся неподвижным.
Ночь.
Тишина, густая, неподвижная, тяжелая, как смола, заполняет комнату, оседает на коже, забивается в лёгкие. Я лежу на спине, не двигаясь, застывшая, словно парализованная, и смотрю в потолок. Он кажется слишком низким, давит, сжимает меня, а внутри, прямо под рёбрами, раскалённые слова жгут огнём. Ты уже слишком стара, чтобы начинать заново.
Эти слова не уходят. Они не просто звучат в голове – они въелись в меня, как ожог, как глубокий, гноящийся порез, к которому невозможно привыкнуть, который болит при каждом вдохе.
Я слышу, как Глеб дышит рядом.
Ровно. Спокойно. Безмятежно.
Как будто ничего не случилось.
Как будто сегодня не было разрушено всё, что я строила двадцать лет.
Как будто это был обычный день, после которого можно лечь в постель и просто заснуть.
Как будто я всё ещё его.
Пустота между нами чернеет, разрастается, становится бездонной. И мне вдруг становится страшно. Настолько, что перехватывает горло, что дыхание сбивается, что я сжимаю простыню в кулаке, чтобы не провалиться в эту бездну, которая засасывает меня, утягивает, ломает.
Глеб переворачивается на бок, и я чувствую его тепло.
Чувствую его тело, его дыхание, его движение.
Но это тепло не для меня.
Шесть лет.
Шесть лет он ложился вот так, рядом со мной. Шесть лет я думала, что он мой. Что я его.
Но на самом деле он давно принадлежал ей.
А я просто не знала.
Я лежу, не моргая, слушаю, как он дышит, и понимаю, что впервые в жизни я настолько одна.
Я не могу спать. Тело ломит от усталости, но сон не приходит. Лежу на спине, смотрю в потолок, но перед глазами – только пустота. Ни образов, ни мыслей, только разорванное тёмное пятно, бесформенное, всепоглощающее. В этом пятне – моя жизнь. То, что от неё осталось.
Я медленно сажусь на край кровати, чувствую, как ноют затёкшие мышцы, как холод пробирается под кожу, хотя в комнате тепло. Я должна лечь обратно, я должна заснуть, но если я закрою глаза, то снова увижу их. Глеба. Лену. Их сына.
Тихо встаю, босиком прохожу в свою комнату. Здесь всё так же, как всегда. Тёплый свет ночника, стопка книг на тумбе, лёгкий аромат духов на подушке. Но теперь это кажется ненастоящим, чужим, будто я попала в какой-то ненужный, пустой кукольный домик, в котором всё по-прежнему, только хозяйка давно мертва.
Я опускаюсь на стул, провожу пальцами по краю стола, смотрю в пустоту. Долго. Без мыслей. Без слёз. Я даже не знаю, сколько проходит времени, пока не замечаю, что руки замёрзли.
На кухне темно. Только слабый свет фонаря за окном очерчивает контуры мебели, придавая комнате зловещий, застывший вид. Я открываю бар, беру бутылку, наливаю виски в стакан. Густая тёмно-золотая жидкость скользит по стеклу, и я смотрю на неё, как заворожённая.
Мне нужно что-то, что согреет.
Что-то, что сотрёт это ощущение пустоты.
Я подношу стакан к губам, чувствую запах алкоголя, пряный, терпкий, обжигающий. Я могу выпить. Просто глоток. Просто позволить себе выключиться.
Но я не пью.
Я смотрю на отражение в тёмном окне. На женщину, которая держит в руках стакан виски, но не способна сделать даже глоток.
Я резко разворачиваюсь, подхожу к раковине и выливаю виски. Смотрю, как янтарная жидкость стекает в слив, исчезает, будто её и не было.
Выдыхаю.
Сзади поскрипывает пол.
Я не оборачиваюсь.
– Что случилось? – тихий голос Анжелики. – Ты узнала?
Я вздрагиваю. В груди что-то обрывается.
– А ты откуда знаешь?
Она молчит.
А потом, осторожно, будто боится меня ранить ещё больше:
– Я чувствовала. От него. Чужой запах. Но разве это было поводом сказать тебе то, что разрушило бы семью?
Семью.
Я смеюсь. Глухо, сухо, истерично.
– У меня не семья. У меня руины.
Анжелика делает шаг ко мне, но я вскидываю руку, останавливая её.
– Я не останусь здесь ни секунды. Иди к себе.
– Лада…
– Собирайся.
Она замирает.
– Утром мы отсюда уходим.
– Куда?
– Не важно. Главное – подальше от предателя.
Глава 4
Я сижу на кровати, перебираю вещи, но не вижу их, не ощущаю под пальцами ткани, не слышу шороха молний, когда застёгиваю чемодан. Вещи больше ничего не значат. Чужая одежда, чужие туфли, чужие книги – я прикасаюсь к ним, но не чувствую связи, будто это не моё, а забытый кем-то багаж, случайно оказавшийся в этой комнате. В этой жизни. Я смотрю на серый свитер, на пальто, на перчатки, на шарф, но не могу вспомнить, почему выбрала их. Почему они были важны. Всё, что когда-то было частью моего мира, теперь кажется пустым, ненужным. Я бросаю одежду в чемодан, не разбирая, не складывая аккуратно, просто сжимаю ткань в кулаке, комкаю, швыряю. Потому что всё равно. Потому что плевать.
Я делаю это механически, словно тело движется само по себе, а сознание – далеко. Там, где я ещё не знала, что моя жизнь шесть лет была ложью. Там, где могла сесть на эту же самую кровать, вытянуть ноги и потянуться к ночнику, зарыться в одеяло и закрыть глаза, зная, что где-то в соседней комнате ходит Глеб, говорит по телефону, пьёт кофе. Там, где у меня была семья. Или то, что я принимала за семью.
Я больше не вспоминаю, как целовала его перед сном. Не думаю, что когда-то любила его запах, тепло его кожи. Это теперь другая жизнь. Прошлая. Мёртвая. Та, что нужно оставить здесь, среди этих стен, в этой спальне, на этом постельном белье, которое помнит его не хуже, чем я сама.
Всё, что мне теперь нужно, – это документы. Паспорт, страховка, документы Анжелики. Кредитные карты. Я забираю только то, что позволит уйти.