Коричные лавки (страница 5)
Приказчики поедали сей символ с благоговением, со значительностью календарной церемонии. Запах перца расточался по комнате. И когда мы подбирали булкой остатки желе с тарелок, мысленно обдумывая геральдику грядущих дней недели, а на блюде оставались только головы с вываренными глазами – всех охватывало чувство, что день общими усилиями побежден и все остальное не следует принимать в расчет.
В самом деле, с остальным этим, отданным на ее милость, Аделя не очень церемонилась. Стуком кастрюль и плюханьем холодной воды она энергически ликвидировала предсумеречные один-два часа, которые мать продремывала на софе. Меж тем в столовой уже готовилась декорация вечера. Польда и Паулина, девушки для шитья, хозяйничали там с реквизитом своего ремесла. Внесенная на руках, являлась в комнате молчаливая неподвижная особа, дама из пакли и полотна, с черным деревянным шаром вместо головы. Поставленная в угол, между дверью и печью, тихая эта дама становилась хозяйкой положения. Оставаясь в неподвижности, она из своего угла молчаливо надзирала за работой девушек. Вся критицизм и нерасположение, принимала она усердие и услужливость, с какими те опускались перед ней на колени, прикладывая фрагменты платья, меченные белой наметкой. Заботливо и терпеливо обслуживали девушки молчащий идол, который ничто не могло ублажить. Молох сей был неумолим, как это бывает свойственно женским молохам, снова и снова веля на себя работать, а Польда и Паулина, веретеноподобные и стройные, словно деревянные шпули, с которых сматывались нитки, и столь же, как те, подвижные, производили над кучей шелка и сукна умелые движения, вклинивались щелкающими ножницами в цветную эту массу, стрекотали машинкой, топча площадочку обутой в лаковую туфельку пошловатой ножкою, а вокруг росла куча отходов, разноцветных лоскутьев и тряпиц, точь-в-точь выплюнутые скорлупки и чешуйки возле пары привередливых и расточительных попугаев. Кривые челюсти ножниц со скрипом размыкались, словно клювы цветных этих птиц.
Девушки небрежно топтали цветные обрезки, бездумно плутая как бы в мусоре некоего воображаемого карнавала, как бы среди хлама грандиозного несостоявшегося маскарада. С нервическим смехом стряхивали они с себя лоскутки и щекотали взглядами зеркала. Души их, ловкое чародейство их рук пребывали не в скучных платьях, остававшихся на столе, но в сотнях обрезков, в этих стружках, легкомысленных и суетных, которыми, словно цветной фантастической метелью, они готовы были засыпать весь город. Ни с того ни с сего им делалось жарко, и они отворяли окно, дабы в нетерпеливости своего затворничества, в голоде чужих лиц увидеть хотя бы прильнувший к окну безымянный лик ночи. Исполненные взаимной ненависти и соперничества, готовые начать борьбу за того Пьеро, какого темный вздох ночи принесет к окошку, они обмахивали свои распаленные щеки перед вспухающей занавесками зимней ночью и обнажали пылающие декольте. Ах! Как мало требовалось им от действительности. Все было в них, чрезмерность всего была в них. О, их бы устроил Пьеро, даже набитый опилками, одно-два словца, которых они давно ждали, дабы суметь угадать в роль свою, давно приготавливаемую, давно уже вертящуюся на языке, полную сладкой и страшной горечи, страшно влекущую, как страницы романа, проглатываемые ночью вместе со слезами, стекающими на горячечный румянец.
В одно из вечерних скитаний по квартире, предпринятое в отсутствие Адели, отец мой наткнулся на тихий этот, вечерний сеанс. Какое-то мгновение он стоял в темных дверях соседней комнаты, с лампой в руке, завороженный сценой, исполненной пылкости и горячки, сущей идиллией из пудры, цветной папиросной бумаги и атропина, которой, словно многозначительным фоном, была загрунтована зимняя ночь, дышавшая меж вздувшихся оконных гардин. Надев очки и сделавши два шага вперед, он обошел девушек, освещая их поднятой в руке лампой. Сквозняк из открытых дверей взметнул занавески окна, девушки не воспротивились разглядыванию, шевеля бедрами, блестя эмалью глаз, лаком скрипучих туфелек, застежками подвязок под вздутым от ветра платьем; лоскутки, словно крысы, кинулись убегать по полу к приотворенным дверям темной комнаты, а мой отец внимательно глядел на прыскающих жеманниц, шепча вполголоса:
– Genus avium… если не ошибаюсь, scansores или pistacci… в высшей степени достойные внимания.
Случайная встреча эта положила начало целой серии сеансов, в продолжение которых отцу моему быстро удалось очаровать обеих девушек обаянием своей преудивительной личности. В благодарность за исполненный галантности и живости разговор, который скрашивал им пустоту вечеров, девушки позволяли страстному исследователю изучать структуру своих щуплых и пошлых тел. Совершалось все в процессе беседы, изысканно и достойно, что снимало двусмысленность с рискованнейших моментов собственно исследования. Сдвигая чулочек с коленки Паулины и постигая обожающим взглядом компактное и благородное строение сустава, отец говорил:
– Сколь же полна очарования и сколь счастлива форма бытия, избранная вами. Сколь проста и прекрасна теза, каковую дано вам явить своим бытованием. С каким мастерством, с какой утонченностью справляетесь вы с этой задачей. Если бы я, утратив пиетет к Создателю, пожелал избрать себе занятием критику творения, я б восклицал: меньше содержания, больше формы! Ах, какую пользу принесло бы миру убытие содержания. Больше скромности в намерениях, больше воздержанности в претензиях, господа демиурги, и мир станет совершенней! – восклицал мой отец, меж тем как рука его вылущивала белую лодыжку Паулины из узилища чулочка. Но тут, неся поднос с полдником, в дверях столовой явилась Аделя. Это была первая со времен великого столкновения встреча обеих враждебных сил. Мы, невольные свидетели, пережили минуты ужасной тревоги. Нам в высшей степени было неприятно присутствовать при новом унижении и без того сурово исказненного мужа. Невероятно сконфуженный отец встал с колен, к щекам его волна за волной все гуще и темней приливал стыд. Но Аделя неожиданно оказалась на высоте положения. Она, усмехаясь, подошла к отцу и щелкнула его по носу. Это послужило как бы сигналом, Польда с Паулиной радостно хлопнули в ладоши, затопотали ножками, повисли с обеих сторон на отце и обошли с ним в танце вокруг стола. Так, благодаря добросердечию девушек, зародыш неприятного конфликта расточился во всеобщем веселье.
Таково было начало преинтересных и преудивительных историй, которые отец мой, вдохновленный очарованием маленькой этой и невинной аудитории, устроил в последующие недели ранней той зимы.
Любопытно будет отметить, что в столкновении со столь необычным человеком все вещи словно бы возвращались вспять, к корням своего бытия, восстанавливали свой феномен вплоть до метафизического ядра, пятились как бы к изначальной идее, чтобы там от нее отступиться и переметнуться в сомнительные, рискованные и двусмысленные пределы, которые для краткости назовем регионами великой ереси. Наш ересиарх шествовал среди вещей, как магнетизер, заражая их и обольщая своим небезопасным чарованием. Следует ли мне и Паулину счесть его жертвой? В те дни она сделалась ему ученицей, адепткой его теорий, моделью экспериментов.
Избегая искушения и с надлежащей осторожностью я попытаюсь изложить чересчур еретическую доктрину эту, на долгие месяцы обуявшую тогда моего отца и определившую поступки его.
Трактат о манекенах, или Вторая книга рода
– У демиурга, – говорил отец, – не было монополии на творение. Оно привилегия всех духов. Материи дана нескончаемая жизненная сила и прельстительная власть искушения, соблазняющая на формотворчество. В глубинах ее образуются неотчетливые улыбки, створаживаются напряжения, сгущаются попытки образов. Материя дышит бесконечными возможностями, которые пронизывают ее неясными содроганиями. Ожидая животворного дуновения духа, она бесконечно переливается сама в себе, искушает тысячами округлостей и мягкостей, каковые вымерещивает из себя в слепоглазых грезах.
Лишенная собственной инициативы, сладострастно податливая, по-женски пластичная, доступная всякого рода побуждениям, она являет собой сферу, свободную от закона, предрасположенную ко всяческому шарлатанству и дилетантизму, поле для всевозможных злоупотреблений и сомнительных демиургических манипуляций. Материя – пассивнейшее и беззащитнейшее существо в космосе. Всякому позволительно ее мять, формовать, всякому она послушна. Любые структуры ее нестойки, хрупки и легко доступны регрессу и распадению. Нет ничего худого в редукции жизни к формам иным и новым. Убийство не есть грех. Оно иногда оказывается неизбежным насилием над строптивыми и окостенелыми формами бытия, которые теряют привлекательность. Ради занимательного и солидного эксперимента убийство даже можно счесть заслугою. И тут – исходная посылка новой апологии садизма.
Мой отец был неустанен в глорификации столь удивительного первоэлемента, как материя. – Нет материи мертвой, – учил он, – мертвость – нечто внешнее, скрывающее неведомые формы жизни. Диапазон этих форм бесконечен, а оттенки и нюансы неисчерпаемы. Демиург располагал важными и любопытными творческими рецептами. С их помощью он создал множество самовозобновляющихся видов. Мы не знаем, будут ли эти рецепты когда-то воссозданы. Но оно и не нужно, ибо, окажись даже классические приемы творения навсегда недостижимы, остаются некие иллегальные действия, вся несчислимость методов еретических и безнравственных.
По мере того как отец от общих этих принципов космогонии переходил к области своих прямых интересов, голос его снижался до проникновенного шепота, изложение делалось темней и сложней, а выводы терялись во все более сомнительных и рискованных сферах. Жестикуляция обретала при этом эзотерическую торжественность. Отец щурил глаз, прикладывал два пальца ко лбу, хитрость взгляда его делалась просто невероятна. Хитростью этой он ввинчивался в своих собеседниц, насилуя циническим взглядом наистыдливейшие, интимнейшие их скрытности, настигал ускользающее в глубочайшем закуточке, припирал к стенке, щекотал, корябал ироническим пальцем, пока не дощекочется до вспышки постижения и смеха, смеха признания и взаимопонимания, которым в конце концов приходилось капитулировать.
Девушки сидели замерев, лампа коптила, сукно под иглой машинки давно съехало, и машинка стучала впустую, строча черное беззвездное сукно, отматывающееся от штуки заоконной зимней ночи.
– Слишком долго терроризировало нас недостижимое совершенство демиурга, – говорил мой отец, – слишком долго совершенность его творения парализовала наше собственное творчество. Мы не намерены конкурировать. У нас нет амбиций сравняться с ним. Мы желаем быть творцами в собственной – заштатной сфере, взыскуем творчества для себя, взыскуем творческого восторга, одним словом, жаждем демиургии.
Не знаю, от чьего имени провозглашал отец свои постулаты, какая группировка, какая корпорация, секта или орден придавали своей солидарностью пафос его словам. Что касается нас – мы были далеки от любых демиургических покусительств.
Меж тем отец изложил программу теневой этой демиургии – образ второго поколения творений, – каковая была призвана стать открытой оппозицией господствующей эпохе.