Шум и ярость (страница 11)
Опять глядит на меня. Сел прямо, сдвинул лупу на лоб. Вокруг глаза от нее остался красный ободок, потом сошел, и все лицо как голое.
– Это вы какую победу празднуете сегодня? Гребные гонки вроде бы только через неделю?
– Да нет, сэр. Повод сугубо личный. День рождения. Так верно они там показывают?
– Нет. Надо их еще отрегулировать, наладить. Вот если желаете купить…
– Нет, сэр. Мне не нужны часы. У нас в общей комнате висят на стене. А понадобятся, тогда я эти починю. – Я протянул за ними руку.
– Советую оставить их сейчас.
– Я потом как-нибудь вам занесу. – Отдал мне часы. Я вложил их в кармашек. Теперь их и не слышно за всем этим стрекотом. – Благодарю вас. Надеюсь, я не слишком много времени у вас отнял.
– Да что там. Так приносите их, когда надумаете. А день рождения не худо бы на недельку отложить, до нашей победы в гонках.
– Да, сэр. Пожалуй.
Я вышел, и стрекот остался за дверью. Я оглянулся на витрину. Часовщик смотрит на меня оттуда. В витрине часов чуть не дюжина, и дюжина разных времен, и каждые твердят свое, непререкаемо, с упорством под стать моим бесстрелочным. Опровергают друг друга. Теперь мои слышно – стучат себе, хотя никто на них не смотрит, а и посмотрит – тоже ничего не высмотрит.
Если брать, то те большие бы. Отец говорит, что часы – убийцы времени. Что отщелкиваемое колесиками время мертво и оживает, лишь когда часы остановились. У тех, у больших, стрелки вразлет и чуть накренены, как чайка на ветру. Все вобрал этот круг циферблата, все скопил, что только в жизни меня огорчало, – как, по негритянской примете, молодая луна воду копит. Часовщик уже опять склонился над столом, втуннелив в лицо лупу. По темени – прямой пробор, ведущий к плеши, как дренажная канава к мерзлому болотцу в декабре.
Вон и скобяная лавка на той стороне. Утюги, оказывается, продают на вес.
Продавец сказал:
– Этот весит десять фунтов. – Но слишком громоздкий. И я взамен купил два малых шестифунтовых – под мышкой у них будет такой вид, вроде несешь пару туфель. У завернутых вместе тяжесть у них приличная. Но я снова вспомнил слова отца про сведенный к нелепости общечеловеческий опыт и подумал, что это, пожалуй, единственное приложение моим гарвардским познаниям. Еще бы, может, год; возможно, требуется не один, а два курса для верного весового расчета.
Но на воздухе весят прилично. Подошел трамвай. Я сел в него. Не взглянул, по какому маршруту. Публика в большинстве своем сытая, сидят, раскрыв газеты. Места все заняты, одно лишь свободное, рядом с негром. Он в котелке, начищенных башмаках, в пальцах держит потухший окурок сигары. Я раньше думал, что раз ты южанин, значит негры навсегда твой щекотливый пункт. Что и, на взгляд северян, так оно мне положено. Когда я приехал сюда, то все твердил себе: они не нигеры, думай о них как о цветных; и хорошо еще, что я мало здесь с ними сталкивался, а иначе массу времени потратил бы и нервов, пока не понял, что к черному ли, белому – к любому человеку подойти всего лучше с его собственной меркой, – подойти и отойти. И еще понял, что нигер – понятие безликое, форма поведения, зеркально соотнесенная с белой средой. Я сперва думал: положено, чтобы южанину неуютно было без кучи негров около, поскольку и северяне, наверно, считают, что так оно быть должно; но впервые я понял, что и правда скучаю по Роскусу, Дилси и всем им, только в то утро, когда проезжал в каникулы Виргинией. Проснулся – стоим; я поднял штору, выглянул. Вагон встал как раз на переезде, с холма идет проселок меж двух белых заборов, у подножия расходящихся на обе стороны, как бычий рог у основания, и посреди дороги, в мерзлых колеях, негр верхом на муле ждет, когда проедет поезд. Не знаю, сколько времени он ждет, сидя на муле, но вид у обоих такой, будто они тут с тех пор, как существует забор и дорога, будто их даже в одно время с холмом создали, высекли из камня и поставили дорожным знаком, говорящим мне: «Вот ты и снова дома». Голову негр обмотал лоскутом одеяла, седла нет, ноги свисают почти до земли. А мул похож на зайца. Я поднял раму.
– Эй, дядюшка! Значит, правильно едем?
– Чего, сэр? – Смотрит на меня, потом выпростал ухо из-под одеяла.
– Подарочек рождественский с тебя! – сказал я.
– Выходит так, хозяин. Кто вперед сказал, тому и причитается.
– Ладно уж на этот раз. – Я стянул брюки с сетки, достал четверть доллара. – Но в следующий не зевай. Через два дня после Нового года буду ехать с каникул, тогда берегись. – Я кинул монету из окна. – Купи себе чего-нибудь.
– Спасибо, сэр, – сказал он. Слез с мула, поднял, вытер о штанину. – Спасибо, молодой хозяин. – Поезд пошел. Я из окна высунулся на холод, назад гляжу. Стоят – негр рядом с тощим зайцеухим мулом – стоят убого, без движения, без нетерпения. Грузно попыхивая, паровоз начал брать поворот, и они плавно скрылись из виду со своим убогим и вечным терпением, со своей безмятежной недвижностью. С этой готовностью детски неумелой. И вместе какая, однако, способность любить без меры и заботиться о подопечных, надежно их оберегая и обкрадывая, а от обязательств и ответственности отлынивать так простодушно, что и уверткой этого не назовешь; а поймаешь – восхитится твоей проницательностью откровенно и искренне, как спортсмен, побитый в честном состязании. И еще забыл неизменную и добрую их снисходительность к причудам белых, точно к взбалмошным неслухам внучатам. И весь тот день, пока поезд шел через ущелья и провалы и вился по уступам и только тяжкие выхлопы да покряхтыванье колес напоминали о движении, а вечные горы стояли, растворяясь в густом небе, – весь тот день я думал о доме, представлял себе наш тусклый вокзал и площадь, где не спеша толкутся, месят грязь негры и фермеры, где фургоны, кульки с леденцами, игрушечные обезьянки и римские свечи[8]