Цепи меланхолии (страница 7)
Все больше волнуясь, Чад всматривался в детали: на изможденном лице женщины застыли болезненные, усталые глаза, прикрытые бледно-оранжевыми веками. Оскару Гиббсу не только удалось изобразить возраст и состояние пожилой пациентки, каким-то чутьем он сумел ухватить и суть болезни, передать беспощадную тьму, опустившуюся на разум душевнобольной. Мастерство и точность цветовой палитры – несомненны! А следом новое откровение – серия работ с изображением воинов племени зулу, исполненная с доскональностью, которая под силу лишь величайшим из мастеров: всепроникающее солнце, обожженная зноем, исполосованная тенями земля, экзотические наряды, ритмика тел и свинцовая тяжесть орудий.
Но где Оскар Гиббс почерпнул этот сюжет, как сумел, не покидая больницы, передать богатство образов и красок чужой земли, иных обычаев? Чад взглянул на дату: африканская серия написана около десяти лет назад, а значит, к моменту создания этих картин их автор находился в клинике уже тридцать лет. Но возможно ли представить, что человек, окруженный врачами и скудным больничным антуражем, в редкие прогулки созерцавший усталое английское солнце, смог передать огнедышащий жар Африканского континента, который никогда не ощущал лично?
После урока профессор Торп взял портфель и направился к выходу. Чад устремился за ним, прихватив лист из папки.
– Постойте! – крикнул он и настиг Торпа уже в дверях.
– Да, Чад, слушаю.
– Я хотел поговорить с вами. Моя финальная работа…
– Что с ней?
– Она почти готова. Я придумал, каким будет мой последний автопортрет, и хотел показать вам набросок.
– Ну давай, только быстро. – Торп демонстративно бросил взгляд на часы.
Чад протянул лист.
– Что это? – произнес Торп, нахмурившись.
– Мой финальный автопортрет. Я решил, что вместо лица напишу только его фрагменты.
– Для этого ты разбил зеркало?
– Я подметил эффект случайно, мне показалось, это может сработать.
– Смотря что ты нацелен показать. Если берешься за реконструкцию собственного лица, должен быть уверен, что сможешь собрать его заново. Сломать форму можно, лишь предварительно познав ее, – ты уверен, что готов к подобным экспериментам? Что насчет публики, готова ли она? Твое лицо никому не известно, а угадывать фрагменты незнакомой физиономии им будет скучно. Ты надеешься, что, раскрошив зеркало и поймав удачный свет, захватишь внимание, но в этом я вижу лишь скромность, граничащую с тщеславием. Хочешь, чтобы зритель посмотрел на тебя не раз, а… Сколько здесь фрагментов – десять? – Торп не заметил, как повысил голос, и студенты с любопытством повернули головы. В их глазах пронеслась тень злорадного сочувствия, зрелище, придававшее сил и наполнявшее уверенностью их чуткие к критике сердца. Они точно знали, что в эту минуту испытывает Чад, – не единожды каждый из них стоял вот так же, понурив голову и проклиная день, когда выбрал полный страданий путь художника.
– Я не подумал об этом, – пробормотал Чад, силясь найти слова оправдания. Но ничего не шло на ум, каждый довод заранее проигрывал в споре с опытным и, без сомнения, более уверенным в себе наставником. Это было мучительно; за годы, проведенные под началом Торпа, Чад вконец извелся – никогда не угадаешь, как отреагирует он на ту или иную картину или задумку. Какие-то работы, не стоящие внимания, увлекали его настолько, что он мог провести по ним семинар, выражаясь лишь восторженными эпитетами. В других картинах, которые, на взгляд Чада, стоило бы рассмотреть, Торп видел сплошные заимствования, что его просто бесило.
– Нет, задумка, конечно, любопытная, – снисходительно проговорил он наконец, заметив удрученный вид Чада. – Но она могла бы стать еще занятнее, если бы ты с бóльшим уважением изобразил зеркало. Ты рисуешь себя без предмета, а ведь без него ты остался бы целым.
– Я хотел создать что-то необычное, перебрал уже с десяток вариантов, но все они никуда не годятся.
– Ты слишком живой, и разум мешает понять, что это просто неактуально.
Он небрежно передал Чаду бумагу и вышел прочь.
Чад остался в растерянности, держа в руках лист с наброском, который еще недавно так сильно вдохновлял его. Теперь он смотрел на него другими глазами. Не то чтобы он доверял мнению Торпа настолько, что был готов пересмотреть свои взгляды только оттого, что учитель не похвалил его работу – такое случалось не впервые. Нет, дело в другом: в мгновение, когда Торп критично рассматривал набросок, Чад с ужасающей ясностью осознал, что ждет его впереди. Он вдруг увидел длинный, пылающий огнем созидания путь художника, и этот путь, всегда казавшийся ему широким и открытым, вдруг сузился до размеров крохотной тропинки в густом, полном опасностей лесу. Отныне каждый его холст, каждая работа, которой он осмелится быть довольным, станет проходить через беспощадный огонь критики, через пристальный взгляд, изыскивающий малейшие недочеты в замысле и исполнении. Да, он сумел поступить в академию, и в то время это стало его собственным мерилом успеха. Но что дальше? Когда он покинет эти стены, как зарабатывать? Как жить, если окажется, что твои работы никому не нужны, и, что еще хуже, окажешься никому не интересен ты сам?
Оцепенев от нахлынувших эмоций, Чад смотрел на свой эскиз, чувствуя себя все гаже. Он был близок к тому, чтобы возненавидеть его. Судя по словам Торпа, будущая картина выглядела как хвалебная ода автору, и Чад вдруг вспомнил изумление Аманды, когда она услышала, что он собирается представить для финальной выставки пять автопортретов. Тогда он не придал значения ее невольной реакции, но теперь, после слов профессора, сердце Чада сомкнули грубые тиски сомнения. Только теперь, глядя на свою задумку, Чад стал понимать, что имел в виду Торп: он слишком сконцентрировался на том, чтобы выделиться на фоне однокурсников. К нему вдруг пришло понимание, что ни в одной его работе не осталось места для самого важного компонента искусства – зрителя, все пространство занимал Чад, его задумка, неопытность, его незрелое «я». Торп прав, кому охота глазеть на незнакомое лицо – если за ним ничего не стоит, оно будет вызывать лишь раздражение! Будь Чад зрителем, да он бы сам не стал смотреть на подобное – просто из вредности, чтобы художник не возомнил о себе лишнего.
В сердцах он разорвал надвое лист, бросил его на пол и стремительно выбежал из студии.
С досады Чад решил больше не возвращаться на занятия, чувствуя необходимость отдаться яростному потоку мыслей. Ему необходимо было успокоиться, поразмышлять, и он сел на лавочку снаружи и, откинувшись на спинку, вспомнил, какой легкой казалась ему жизнь всего несколько лет назад, когда он, будучи студентом, впервые переступил порог Академии изящных искусств. Каким счастьем от причастности к изобразительному искусству переполнялось его сердце всякий раз, когда он выезжал с группой на пленэры, посещал музеи и, разглядывая полотна великих мастеров, тешился мыслью, что он художник и тоже способен творить. Гордость, а не стыд, владела всем его существом, и именно она двигала его художественное начало вперед, день за днем, месяц за месяцем; постепенно робость заменялась смелостью, на место осторожности заступала уверенность, а неопытность подкреплялась дерзостью. Его не покидало ощущение, что вместе с обретенными навыками он познает все новые формы свободы, ведь только всеведение и широкий кругозор позволяют быть избирательным или же, напротив, раскрепощенным – опыт, и только он позволяет играть с формой и содержанием, и чем больше ты умеешь, тем увереннее действуешь. Чад не сомневался, что все это – в будущем, и ему есть ради чего стараться. И вот это будущее наступило, но не принесло никакой легкости, никакой свободы, напротив, он еще менее свободен сейчас, нежели в самом начале пути. Теперь он скован еще большими ограничениями, чем когда только осознал себя художником. Вот оно, яркое завтра, которое он себе с такой живостью рисовал, но все, что ощущает Чад, – лишь бессилие, а еще бесплодность многолетних стараний.
Да настанет ли вообще в его жизни момент, когда он сможет отдаться потоку, когда он, познав тонкости этой науки, воплотит все те замыслы, которые зрели, только зрели у него в душе, когда станет неважным, что скажет тот или иной критик, поклонник его таланта или недоброжелатель? Когда искусство настолько завладеет Чадом, что он отринет все земное и лишь величие замысла будет иметь решающее значение. Замысла и его воплощения. Кто может похвастаться подобным, какой гений, какой умудренный опытом старец, прошедший все круги страданий, сумел войти в море спокойствия, в котором приходится не барахтаться в борьбе за выживание, а спокойно плыть, наслаждаясь тихим плеском волн. Или искусство вовсе не предполагает подобного, но тогда почему никто не предупредил его об этом? Почему все учителя отдают внимание лишь технической стороне процесса, словно это и есть самое главное – научиться искать доминанту и выделять акценты? А как насчет того, чтобы брать под контроль сомнения и нерешительность, разве не этому стоило бы учить каждого, кто только вступает на ниву искусства? Художник, обуреваемый страхами, – что может он создать? На что годится его воображение, если он будет ощущать, что за его спиной стоят десятки, нет, сотни любопытных и пристально наблюдают, выискивая малейший недостаток.
Чад ощущал себя одураченным. Каким наивным он был, веря, что у него все получится! То время – перед поступлением и даже первый курс – казалось теперь островком душевного благополучия, какое ощущает ничего не подозревающий человек, бредущий в раздумьях по горной тропе, на голову которого летит с вершины камень, готовый убить его через секунду. Теперь все это сметено, подытожено финальной выставкой, которая высвободит талант Чада или, напротив, похоронит его имя навечно. Не будь итогом этой выставки возможность попасть в Саатчи, Чад наверняка отнесся бы к ней иначе: с философской отрешенностью, с цинизмом студента-выпускника, почти состоявшегося художника. Однако он слишком хорошо представлял перспективы, которые открывала связь с одним из лучших музеев мира, те шансы художника, которому выпала эта честь. Внести в историю картины имя Саатчи означало не просто повысить ее в цене в десятки раз, но и в дальнейшем выбирать пространство, в котором работа будет выставляться. Впрочем, до этого она, скорее всего, просто не дойдет, перейдя в руки частного коллекционера еще на этапе плана галерейного размещения…
Ему необходимо найти силу. Силу извне, которая потащит его за собой, потому что, видит бог, его собственные – на исходе.
Глава 3
Мне казалось, что сам я изменился, я больше не был обыкновенным человеком…[9]
Герман Гессе, «Гертруда»
Короткая, длящаяся от силы пару дней вспышка отчаяния и нахлынувшее было ощущение никчемности вскоре сменились ровной тревогой другого характера: день итоговой выставки становился все ближе, а Чад так и не написал финального автопортрета. Но теперь вместо лихорадочных поисков замысла он на время отложил эту задачу, намереваясь терпеливо дождаться вдохновения и уверенности в задумке, которую смог бы исполнить и которая удовлетворила бы его. Терзавшие Чада мысли по поводу отсутствия у него таланта также отошли на второй план – рассмотрев их с разных сторон, тем самым как бы исчерпав этот источник, Чад на какое-то время потерял к нему интерес. Он умел на удивление быстро погружаться в состояние паники и неуверенности, но так же быстро и избавляться от него. Порой ему даже казалось, что он нарочно доводит себя до эмоционального предела, только чтобы посмотреть, что из этого выйдет, как если бы он вызывал на бой невидимого противника, заранее готовясь умереть. И, не погибнув, приобретал краткосрочный иммунитет для следующей схватки.