Смотритель (страница 9)
– Умоляю тебя, ради меня, остановись, ты ведь ее любишь! – Мэри подошла и встала рядом с ним на колени. – Умоляю, остановись. Ты сделаешь несчастными себя, ее и ее отца. Ты сделаешь несчастными всех нас. И ради чего? Ради призрачной справедливости. Ты не добавишь тем двенадцати старикам ничего к тому, что у них уже есть.
– Ты не понимаешь, милая, – сказал он, гладя ее по голове.
– Я все понимаю, Джон. Понимаю, что это химера – твоя призрачная мечта. Я знаю, что никакой долг не требует от тебя такого безумного, такого самоубийственного поступка. Я знаю, что ты любишь Элинор Хардинг, и я говорю тебе сейчас: она тоже тебя любит. Будь это твой прямой долг, я последняя посоветовала бы тебе отказаться от него ради любви к женщине, но то, что ты затеял… Умоляю, подумай дважды, прежде чем решиться на шаг, который рассорит тебя с мистером Хардингом. – Мэри прижималась к коленям брата, и хотя тот молчал, по его лицу ей показалось, что он готов сдаться. – По крайней мере позволь мне написать, что ты придешь на прием. По крайней мере не рви отношения с ними, пока сам колеблешься. – И она поднялась на ноги, надеясь закончить письмо, как ей хотелось.
– Я не колеблюсь, – сказал он наконец, вставая. – Я не буду себя уважать, если отступлю от задуманного из-за красоты Элинор Хардинг. Да, я люблю ее. Я отдал бы руку, чтобы услышать от мисс Хардинг то, что ты сейчас о ней сказала, однако я не могу ради нее свернуть с избранного пути. Надеюсь, потом она поймет мои мотивы, но сейчас я не могу быть гостем в доме ее отца. – И барчестерский Брут отправился укреплять дух раздумьями о собственной добродетели.
Бедная Мэри Болд села и в печали закончила письмо. Она написала, что придет, но что ее брат, к сожалению, прийти не сможет. Боюсь, сестра не восхитилась его самопожертвованием, как оно того заслуживало.
Прием прошел так, как проходят все такие приемы. Были толстые старые дамы в шелках и стройные юные дамы в легком муслине; пожилые джентльмены стояли спиной к пустому камину и, судя по лицам, предпочли бы сидеть дома в собственных креслах; молодые люди смущенно толпились у двери, еще не набравшись смелости атаковать муслиновую армию, которая расположилась полукругом в ожидании схватки. Смотритель попытался возглавить вылазку, но, не обладая тактом полководца, вынужден был отступить. Его дочь поддерживала дух своего воинства кексами и чаем, однако сама Элинор не ощущала боевого задора – единственный враг, с которым она хотела бы скрестить клинки, отсутствовал, так что и ей, и остальным было довольно скучно.
Громче всех звучал зычный голос архидьякона, вещавшего перед собратьями-священниками об угрозе для церкви, о безумных реформах, которые, по слухам, готовятся даже в Оксфорде, и о губительной ереси доктора Уистона.
Впрочем, скоро в общем гуле робко проступили более сладостные звуки. В углу, отмеченном пюпитрами и круглыми табуретами, началось шевеление. Свечи вставили в канделябры, из тайников извлекли ноты, и началось то, ради чего все собрались.
Сколько раз наш друг подкручивал и докручивал колки, прежде чем решил, что они подкручены как надо, сколько немелодичных всхрипов прозвучало обещанием будущей гармонии! Как трепетали муслиновые складки, прежде чем Элинор и другая нимфа уселись за фортепьяно, как плотно высокий Аполлон вжался в стену, подняв длинную флейту над головами очаровательных соседок, в какой крохотный уголок забился кругленький младший каноник и с какой ловкостью отыскал там место, чтобы настроить привычную скрипочку!
И вот полилась музыка – громче, громче, потом тише, тише, в горку, под горку, то словно зовя в бой, то словно оплакивая павших. И во всем, сквозь все, над всем звучала виолончель. Ах, не зря эти колки столько подкручивали и докручивали – слушайте, слушайте! Теперь печальнейший из всех инструментов говорит в одиночку. Безмолвно замерли скрипка, флейта и фортепьяно, внимая плачу скорбной сестры. Но это лишь мгновение – меланхолические ноты еще не до конца проникли в сердце, а оркестр уже снова вступил в полную силу; ножки жмут педали, двадцать пальчиков порхают по басовым клавишам. Аполлон дует так, что его жесткий шейный платок превратился в удавку, а младший каноник работает обеими руками, пока не припадает к стене в полуобморочном изнеможении.
Почему именно сейчас, когда все должны молчать, когда вежливость, если не вкус, требует слушать музыку, – почему именно сейчас армия черных сюртуков перешла в наступление? Один за другим они выдвигаются с прежних позиций и открывают робкий огонь. Ах, мои дорогие, такой натиск не берет крепостей, даже если противник только и мечтает о капитуляции! Наконец в ход пущена более тяжелая артиллерия, медленно, но успешно; разворачивается атака, и вот уже муслиновые ряды дрогнули, смешались. Стулья оттеснены, бой идет уже не между двумя армиями – он распался на поединки, как в славные времена рыцарских сражений. В уголках, в тени портьер, в оконных нишах и за полупритворенными дверями сыплются удары и наносятся смертельные раны.
Тем временем в стороне завязался другой бой, более суровый и трезвый. Архидьякон бросил вызов двум пребендариям, дородный ректор – его союзник в опасностях и радостях короткого виста[25]. Они сосредоточенно следят, как тасуется колода, зорко ждут, когда откроется козырь. С какой бережностью они распределяют карты, ревниво следя, чтобы не показать их соседу! Почему этот тощий доктор так медлителен – живой скелет с ввалившимся глазницами и впалыми щеками, недостойный представлять богатства своей матери-церкви? Что ты там копаешься, иссохший доктор? Посмотри, как архидьякон в немой агонии кладет карты на стол и возводит очи горе́, взывая о помощи не то к небесам, не то к потолку. Теперь он испускает тяжелый вздох; большие пальцы, заложенные в карманы жилетки, означают, что он не предвидит скорого конца пытки. Увы, тщетна надежда поторопить иссохшего доктора. С какой методичностью он перекладывает каждую карту, взвешивает цену каждого могучего туза, каждого короля сам-друг, каждой дамы сам-третей, раздумывает о валетах и десятках, считает каждую масть, прикидывает общий итог! Наконец он заходит, три карты одна за другой ложатся поверх. Сухонький доктор вновь кладет карту, и его партнер, сверкнув глазами, берет взятку. Третий заход – и в третий раз фортуна улыбается пребендариям, но на четвертый архидьякон пригвождает поверженного короля к земле, прихлопнув его – корону и скипетр, курчавую бороду и насупленное чело – простой двойкой.
– Как Давид Голиафа, – говорит архидьякон, придвигая четыре карты партнеру. Он идет с козыря, затем снова с козыря, затем с короля, затем с туза, затем с десятки от длинной масти, которая выбивает у костлявого доктора последний оплот – козырную даму, на которую тот возлагал столько надежд.
– Что, нет второй пики? – спрашивает архидьякон партнера.
– Только одна пика, – утробно басит дородный ректор. Он сидит багровый, молчаливый, внимательный – надежный, хоть и не блистательный союзник.
Однако архидьякона не страшит отсутствие пик. Он мечет карты со скоростью, которая почти бесит контрпартнеров, отодвигает четыре им, показывает остальные через стол багровому ректору, объявляет: «Два за леве, два за онеры, плюс премия за лишнюю взятку», отмечает под подсвечником требл и успевает раздать вторую колоду быстрее, чем костлявый доктор сосчитать свой проигрыш.
Но вот прием и закончился. Гости, обуваясь и закутываясь в шали, говорили, как замечательно он прошел. Миссис Гудинаф, жена краснолицего ректора, стиснув руку смотрителя, объявила, что никогда так не веселилась, что показывает, как мало радостей позволяла себе эта дама, ибо она весь вечер молча просидела на стуле. А Матильда Джонсон, разрешив молодому Диксону из банка застегнуть ей на шее пелерину, думала, что двухсот фунтов в год и домика вполне довольно для счастья, а кроме того, наверняка он когда-нибудь станет управляющим. Аполлон, убирая флейту в карман, чувствовал, что сегодня покрыл себя славой. Архидьякон позвякивал в кармане выигрышем. И только костлявый доктор ушел, ни сказав ничего вразумительного; слышно было лишь, как он вновь и вновь бормочет на ходу: «Тридцать три пойнта! Тридцать три пойнта!».
Когда все разошлись, мистер Хардинг остался один на один с дочерью.
О чем беседовали между собой Элинор Хардинг и Мэри Болд, нет надобности рассказывать. Надо радоваться, что ни историк, ни романист не слышат всего, что говорят их герои и героини, иначе как бы они укладывались в три тома? Тут и двадцати не хватило бы! Про данную историю я подслушал так мало, что надеюсь вместить ее в триста страниц и к общему удовольствию обойтись одним томом. Однако о чем-то они беседовали, и пока смотритель задувал свечи и убирал инструмент в футляр, дочь, печальная и задумчивая, стояла у пустого камина. Она намеревалась поговорить с отцом, но еще не решила, что сказать.
– Ты идешь спать, Элинор? – спросил он.
– Да, – ответила она, отходя от камина. – Да, наверное. Но, папа… мистер Болд сегодня не пришел. Ты знаешь, почему?
– Его приглашали. Я сам ему написал.
– Но знаешь ли ты, отчего он не пришел, папа?
– У меня есть догадки, Элинор, но в таких делах бесполезно гадать. Почему ты спрашиваешь?
– Папа, скажи мне, – воскликнула она, обнимая его и заглядывая ему в лицо, – что он задумал? Из-за чего это все? И есть ли… – она не знала, какое слово подобрать, – есть ли опасность?
– Опасность, дорогая? Про какую опасность ты говоришь?
– Опасность для тебя. Грозит ли тебе это неприятностями, потерями или… Ох, папа, почему ты мне раньше всего не рассказал?
Мистер Хардинг не судил строго ни о ком, а уж особенно о дочери, которую любил больше всех на земле, и все же сейчас он подумал о ней хуже, чем следовало. Он знал, что она любит Джона Болда и всецело сочувствовал ее любви. День за днем он все больше думал об этом и с нежной заботой любящего отца пытался измыслить, как повернуть дело, чтобы сердце дочери не стало жертвой в их с Болдом противостоянии. Сейчас, когда Элинор впервые об этом заговорила, для мистера Хардинга было естественно подумать в первую очередь о ней, а не о себе, и вообразить, будто дочку тревожат не отцовские, а собственные заботы.
Некоторое время он стоял молча, затем поцеловал ее в лоб и усадил на диван.
– Скажи мне, Нелли, – начал отец (он называл ее Нелли в самом ласковом, в самом добром расположении своей ласковой и доброй натуры), – скажи мне, Нелли, тебе очень нравится мистер Болд?
Вопрос застал Элинор врасплох. Я не утверждаю, что она забыла про себя и про свои чувства к Джону Болду, когда говорила сегодня с Мэри, – безусловно, нет. Ей было бесконечно горько от мысли, что человек, которого она любит и чьим расположением так гордится, взялся погубить ее отца. Ее самолюбие было уязвлено тем, что чувства не удержали его от подобного шага, а значит, не были по-настоящему сильными. Однако больше всего Элинор тревожилась за отца и, когда спросила про опасность, имела в виду опасность именно для него, поэтому совершенно опешила от вопроса.
– Нравится ли он мне, папа?
– Да, Нелли, нравится ли он тебе? Почему бы ему тебе не нравиться? Но это неправильно слово. Любишь ли ты его?
Элинор сидела в отцовских объятьях и молчала. Она была решительно не готова сознаваться в своих чувствах, поскольку настроилась ругать Джона Болда и ждала того же от отца.
– Давай поговорим по душам, – продолжал он. – Ты, милочка, расскажи о себе, а я расскажу обо мне и о богадельне.