Размышления аполитичного (страница 3)

Страница 3

Но в каком же смысле непричастен? В каком смысле связан, повязан? Если я в отличие от них не ничто, тогда что же я? Это и был вопрос, который загнал меня на «галеру»; «сравнивая», я силился найти на него ответ. Понимание, не раз готовое выйти на поверхность, оказывалось туманным, шатким, недостаточным, диалектически-односторонним, от напряжения искривлённым. Стоит ли ради плохонького спокойствия в последний момент ещё раз попытаться кое-как его закрепить?

Во всём духовно-важном я истинный сын века, на который выпали первые двадцать пять лет моей жизни, – девятнадцатого. Однако я обнаруживаю в себе артистически-формальные и духовно-нравственные элементы, потребности, инстинкты, принадлежащие уже новой эпохе. Насколько я как писатель чувствую себя отпрыском (разумеется, не представителем) немецко-бюргерского повествовательного искусства девятнадцатого века, от Адальберта Штифтера до самого последнего произведения Фонтане, насколько корни мои, артистические склонности уходят в этот родной для меня мир немецкого мастерства, который, стоит лишь прикоснуться к нему, подтверждая своими идеалами то, что моё, восторгает, укрепляет меня, – настолько и мой духовный центр тяжести лежит по ту сторону рубежа веков. Романтизм, национализм, бюргерство, музыка, пессимизм, юмор – все эти атмосферные примеси истекшего столетия в главном есть неличные составные части и моей сути. Однако, если не вдаваться в подробности, девятнадцатый век отличается от предыдущего и, как становится всё яснее, от нового, нынешнего прежде всего главенствующим настроением, душевным расположением, одной чертой характера. Ницше первым и лучше других облёк эту разницу характеров в аналитические слова.

«Честным, но мрачным» называет Ницше век девятнадцатый в противоположность восемнадцатому, который он, примерно как и Карлейль, считает женоподобным, лживым. Тот век в своей гуманной публичности был, по его мнению, одержим духом, поставленным на службу желательности, чего девятнадцатый не знает. Этот – зверинее, уродливее, даже вульгарнее и именно поэтому «лучше», покорнее и честнее по отношению к действительности. Правда, продолжает Ницше, девятнадцатый век слабоволен, печально- и мрачно-похотлив, фаталистичен. Он не робел, не благоговел ни перед «разумом», ни перед «сердцем» и устами Шопенгауэра даже нравственность свёл к инстинкту – состраданию. Научный, бесстрастный в своих желаниях, он-де высвободился из-под господства идеалов и повсюду искал теорий, пригодных для оправдания фаталистической покорности фактическому. Восемнадцатый век стремился забыть известное о природе человека, дабы приспособить его к своей утопии. Поверхностный, мягкий, гуманный, исполненный грёз о «человеке», он посредством искусства пропагандировал реформы социального и политического характера. Гегель со своим фаталистическим образом мышления, с верой в сильный разум победителя, с оправданием настоящего «государства» (вместо «человечества» и т. д.) – решительный успех в борьбе с чувствительностью. И Ницше говорит об антиреволюционности Гёте, о его «воле к обожествлению Вселенной и жизни, дабы в их созерцании и постижении обрести покой и блаженство». Его анализ, и повсюду проникнутый симпатией, становится тут в высшей степени позитивным; характеризуя природу Гёте как «почти» радостный и доверчивый фатализм, «который не бунтует, не ослабевает, но пытается создать из себя целостность, уверовав, что лишь с нею придёт искупление, добро и оправдание», этот анализ в самом деле описывает религиозность всего века.

Анализ, данный Ницше истекшему столетию, этой могучей, хоть и не вполне «великодушной», в духовном смысле не вполне галантной эпохе, никогда не представлялся столь великолепно точным, как сквозь призму сегодняшнего момента. Недавно в одной публикации мне встретилось, что Шопенгауэр был, оказывается, «социальным альтруистом», поскольку высшим выражением его нравственности явилось сострадание; я пометил это место жирным вопросительным знаком. Философия воли Шопенгауэра (никогда не склонная забывать то, что известно о природе человека) как раз не имела никакой воли, поставленной на службу желательности, не питала никакого социального и политического интереса. Его сострадание было средством искупления, а вовсе не исправления в каком-то духовно-политическом, оппонирующем действительности смысле. В этом Шопенгауэр был христианином. Попробовали бы сказать ему про социально-реформаторские задачи искусства – ему, для кого эстетическое состояние было блаженным господством чистого созерцания, остановкой Иксионова колеса, избавлением от воли, свободой в смысле искупления и ни в каком ином! Тут жёсткий эстетизм Флобера, его безграничные сомнения с nihil в итоге, с издевательским отчаянием «Hein, le progrès, quelle blague!» Тут проступает бюргерски-некрасивый лик Ибсена, сходный выражением с шопенгауэровским. Ложь как условие жизни, носитель «нравственных требований» как комическая фигура, Яльмар Экдаль как человек без прикрас, его нескладно-реалистичная жена как праведница, циник как резонёр: вот она, аскеза честности – шершавый девятнадцатый век. И сколько же от его брутального и честного пессимизма, от особого этоса, строгого, мужского, «бесстрастного в желаниях», перешло в «реальную политику» и антиидеологию Бисмарка!

Я вижу, что эта разнообразно варьирующаяся тенденция, главное настроение девятнадцатого века, его подлинная, не витийствующая, не сентиментальная, отторгающая культ изящных чувств покорность перед действительностью и есть то решающее, чем он меня одарил; именно этот дар ограничивает, сковывает моё естество в отношении части новейших стремлений, не принимающих мой мир, поскольку в нём-де нет этоса. В романе двадцатипятилетнего автора, возникшем на рубеже веков, не было никакого «духа, поставленного на службу желательности», никакой социальной «воли», никакого пафоса, велеречивости, сентиментальности, скорее пессимизм, фатализм и улыбка, и в своей меланхоличной покорности он и впрямь стал штудией упадка. Одной невзрачной цитаты будет довольно для обозначения – да простится мне это слово – духовно-исторического места книги. Под конец рассказываются горькие, уродливые школьные истории. «Те из двадцати пяти молодых людей, – говорится там, – что отличались устойчивой конституцией и были достаточно сильны и ловки для жизни, какова она есть, и сейчас отнеслись к положению вещей просто, не почувствовав себя им оскорблёнными, сочтя все это самоочевидным и обычным. Но нашлась и пара глаз, в мрачной задумчивости смотревших в одну точку»… Их обладатель – маленький Иоганн, утóнченный вырождением и всего-навсего музыкально одарённый последыш бюргерского клана. «Маленький Иоганн впился взглядом в широкую спину сидевшего перед ним однокашника, и его золотисто-карие, затенённые синевой глаза были полны отвращения, внутреннего протеста и страха». Так вот, строптивость, чувствительно-нравственный бунт против «жизни, какова она есть», против данности, действительности, «власти», эта строптивость как признак упадка, биологической недостаточности, сам дух (и искусство!), понятый и поданный как такой признак, как продукт вырождения, – это и есть девятнадцатый век, его взгляд на соотношение духа и жизни, правда, опять же, с особым, крайним оттенком, ставшим возможным лишь после того, как указанная печально-искренняя тенденция достигла своей кульминации у Ницше.

Ницше, дав наиболее беспощадную характеристику эпохе, в известном смысле и стал такой кульминацией; самоотрицание духа в пользу жизни, «сильной» и прежде всего «красивой» жизни – это, несомненно, крайнее, последнее высвобождение из-под «господства идеалов», уже не фаталистичная, но восторженная, эротически-хмельная покорность «власти», отнюдь не мужского, а, как бы это сказать, сентименталически-эстетского свойства, и, кроме того, куда в большей степени золотая жила для художника, чем философия Шопенгауэра! В духовно-поэтическом отношении опыт Ницше порождает две родственные возможности. Одна есть тот эстетизм порочности и Ренессанса, истерический культ власти, красоты и жизни, который одно время так любила в себе известного сорта поэзия. Другая зовётся иронией, и это уже про меня. В моём случае опыт самоотрицания духа в пользу жизни стал иронией – нравственной повадкой, описать, определить которую я иначе не могу: ирония есть самоотрицание, самопредательство духа в пользу жизни; причем, как и в ренессансном эстетизме, лишь с другим, менее ярким и более лукавым эмоциональным оттенком, под «жизнью» тут понимается обаяние, счастье, сила, привлекательность, симпатичная нормальность бездуховности, безмозглости. Только вот ирония – этос отнюдь не страдающий. Самоотрицание духа никогда не сможет быть совсем всерьёз, совсем уж до конца. Ирония – хоть исподтишка – вербует, хоть не питая надежды – пытается склонить на сторону духа. Это стихия не животная, а интеллектуальная, не угрюмая, а искромётная. И всё же она слабовольна и фаталистична, во всяком случае, далека от того, чтобы по-настоящему, деятельно встать на службу желательности и идеалам. Но прежде всего она этос крайне личный, не социальный, как и «сострадание» Шопенгауэра; ирония – не исправительное в духовно-политическом смысле средство, она не патетична, поскольку не верит в возможность склонить жизнь на сторону духа; в этом и состоит разновидность (повторяю – разновидность) ментальности девятнадцатого века.

Однако даже от того, кто не разглядел этого лет десять-пятнадцать назад, сегодня уже не может укрыться, что молодой век, двадцатый, яснее ясного обнаруживает намерение пойти по стопам именно восемнадцатого, а не непосредственного своего предшественника. Двадцатый век знать не хочет характер, устремления, главное настроение века девятнадцатого, проклинает его род правдивости, слабоволие и покорность, печальное безверие. Двадцатый век верит, по крайней мере учит, что нужно верить, и тщится забыть всё, что «известно о природе человека», дабы приспособить его к своей утопии. Он грезит о «человеке» вполне во вкусе dix-huitième; он не пессимистичен, не скептичен, не циничен и – последнее даже менее всего – не ироничен. Двадцатый век явно имеет в виду дух, «поставленный на службу желательности», дух социальной гуманистичности. Разум и сердце: они снова в самых верхних строках лексикона времени; первый как средство достижения «счастья», второе как «любовь», «демократия». «Покорности действительному» – ни следа. Вместо этого активизм, волюнтаризм, мелиоризм, политицизм, экспрессионизм, одним словом – господство идеалов. А дело искусства – пропагандировать реформы социального и политического характера. Если оно сопротивляется, на него тотчас навешивается ярлык: нелицеприятный (эстетизм), полемичный (прихлебательство). Новая раздражительность вовсе не следствие войны, хотя под воздействием войны она, несомненно, резко усилилась. Ни звука больше о гегелевском «государстве» – на повестке дня снова «человечество», ни звука о шопенгауэровском отрицании воли – дух и есть воля, коей предстоит воздвигнуть рай. Ни звука о гётевском этосе знания, воспитания – кругом сплошное общество! Политика, политика! Что же до «прогресса», по поводу которого фаустовская парочка у Флобера пришла к столь язвительному выводу, то для желающего «иметь вес» прогресс – догма, а вовсе не blague… Всё вместе – «Новый пафос», который сочетает в себе чувствительность и жёсткость и, прокламируя «решительную любовь к человечеству», не «человечен» в пессимистически-юмористическом смысле. Нетерпимый, максималистичный, полный французской риторической ярости, он сыплет оскорблениями, оставляя всю нравственность за собой, хотя некоторые – в конечном счёте имея на то своего рода право – возомнили, будто и до провозглашения господства добродетели жили не совсем беспутно, не просто ради удовольствия, и могут поддаться соблазну ответить, как Гёте ответил на упрёк патриотизма: «Каждый делает, что может, в зависимости от того, чем одарил его Господь. <…> Могу сказать, что в делах, для коих предназначила меня природа, я не давал себе покоя ни днём ни ночью, ни разу не позволил себе передышки, а вечно стремился вперёд, искал, трудился, сколько хватало умения и сил. Если каждый сможет сказать о себе то же, дела наши не так уж и плохи».