Размышления аполитичного (страница 6)

Страница 6

К чему такие усилия? К чему небезопасная, компрометирующая каторга, галера в виде этой книги, которой никто от меня не требовал, не ждал, за которую я не получу ни полслова благодарности, уважения? Так не хлопочут, о чём хлопотать нет потребности, до чего тебе нет дела, поскольку ты не имеешь о предмете ни малейшего представления, не несёшь в самом себе, в крови. Я сказал, что у Германии есть враги в городских стенах, то есть союзники и пособники мировой демократии. А может, это повторяется и в малом, может, и в моём собственном консервативном нутре притаились элементы, подталкивающие Германию к «прогрессу»? Вдруг моя суть, мои – насколько о них позволено говорить – труды далеко не полностью совпадают с моей мыслью и взглядами? Может, предназначением части моего естества было и остаётся движение Германии к тому, что на этих страницах не в самом точном смысле слова именуется «демократией» (и с равным избирательным правом связано лишь поверхностно)? В таком случае что это за часть? Литературная? Ведь литература – повторим ещё раз то, что знаем! – литература в основе своей неотделима от демократии и цивилизации, ещё точнее: это одно и то же. Но тогда я консервативно сражаюсь с «прогрессом» Германии, и одновременно писательство понуждает меня ему способствовать?..

Всё, что я тут наговорил и наспрашивал, как музыкальная увертюра, вбирает в себя темы дальнейших размышлений. Я также дал им определение: хлопотный продукт противоречивости, картина внутриличностного раздвоения и противоборства. И уже это превращает книгу, которая вовсе не книга и не художественное произведение, во что-то почти другое – почти в поэзию.

Протест

В своей болезненно-лёгкой, жутковато-гениальной манере, немного напоминающей неряшливый лепет некоторых религиозных персонажей его романов, Достоевский в 1877 году ведёт речь о германском мировом вопросе, о «Германии, стране протестующей». Всю историю существования Германии, говорит он, задача её состояла в протестантстве: «Не та единственно формула этого протестантства, которая определилась при Лютере, а всегдашнее её протестантство, всегдашний протест её – против римского мира, начиная с Арминия, против всего, что было Римом и римской задачей, и потом против всего, что от Древнего Рима перешло к новому Риму и ко всем тем народам, которые восприняли от Рима его идею, его формулу и стихию, к наследникам Рима и ко всему, что составляет это наследство».

Далее он в общих чертах излагает историю римской идеи – от Древнего Рима с его мыслью о всемирном единении людей и верой в практическое её выполнение в форме всемирной монархии. Однако эта формула, говорит Достоевский, пала, – формула, но не идея, ибо идея есть идея европейского человечества, из неё составилась его цивилизация, для неё одной оно и живёт. Мысль о всемирной римской монархии заменилась мыслью единения во Христе; при этом произошло раздвоение нового идеала на восточный, который Достоевский определяет как идеал вполне духовного единения людей, и западноевропейский, римско-католический, папский, в каковом облике идея, хоть и не утратив своего христианского, духовного начала, сохранила древнеримские, политически-имперские традиции. С тех пор, говорит далее Достоевский, идея всемирного единения шла вперёд и беспрерывно изменялась. С развитием этой попытки, однако, самая существенная часть христианского начала почти утратилась вовсе. Отвергнув наконец христианство духовно, наследники древнеримского мира отвергли и папство; это произошло в ходе Французской революции, которая была не чем иным (в сущности, не более), как последним видоизменением и перевоплощением той же древнеримской формулы всемирного единения. Но воплощение идеи – мы всё ещё следим за ходом мысли Достоевского – оказалось крайне неудовлетворительным. Правда, в той части человеческого общества, которая выиграла для себя с 1789 года политическое главенство, то есть в буржуазии, царило полное довольство: она восторжествовала и объявила, что далее идти и не надо. Но зато все те умы, которые по вековечным законам природы обречены на вечное мировое беспокойство, на искание новых формул идеала и нового слова, необходимых для развития человеческого организма, – все они бросились к униженным и обойдённым, кому новая, революционная формула всечеловеческого единения не дала ничего или дала очень мало: социализм провозгласил своё новое слово.

А Германия? А немцы? «Характернейшая, – говорит Достоевский, – существеннейшая черта этого великого, гордого и особого народа, с самой первой минуты его появления в историческом мире, состояла в том, что он никогда не хотел соединиться, в призвании своём и в началах своих, с крайне-западным европейским миром, то есть со всеми преемниками древнеримского призвания. Он протестовал против этого мира все две тысячи лет, и хоть и не представил (и никогда не представлял ещё) своего слова, своего строго формулированного идеала взамен [разрушенной им] древнеримской идеи, но, кажется (это очень сильное место, сразу понимаешь, куда попал – к первому психологу в мировой литературе! – Т. М.), кажется, – говорит Достоевский, – всегда был убеждён внутри себя, что в состоянии представить это новое слово и повести за собою человечество. Он бился с римским миром ещё во времена Арминия, затем во времена римского христианства он более чем кто-нибудь бился за верховную власть с новым Римом. Наконец, протестовал самым сильным и могучим образом, выводя новую формулу протеста уже из самых духовных, стихийных основ германского мира. Глас Божий заговорил через него и провозгласил свободу духа. Разрыв был страшный и мировой, формула протеста нашлась и восполнилась, – хотя всё ещё отрицательная, хотя всё ещё новое и положительное слово сказано ещё не было…»

После этого деяния, так приблизительно продолжает Достоевский, германский дух на время как бы замер. Западный же мир под влиянием открытия Америки, новой науки и новых нача́л «искал переродиться в новую истину», в новый фазис, и первой попыткой этого перевоплощения стала революция. Какое смущение для германского духа! Он, указывает Достоевский, вообще-то разобрался в ней так же мало, как римский дух – в Реформации, он даже на время потерял было свою самость и веру в себя. «Он ничего не мог сказать против новых идей крайне-западного европейского мира. Лютерово протестантство уже отжило своё время давно, идея же свободного духа, свободного исследования давно уже принята была всемирной наукой. Огромный организм Германии почувствовал более чем кто-нибудь, что он не имеет, так сказать, плоти и формы для своего выражения. Вот тогда-то в нём родилась настоятельная потребность хотя бы сплотиться только наружно в единый стройный организм, ввиду новых грядущих фазисов его вечной борьбы с крайне-западным миром Европы…»

* * *

Всякий, кто предаётся духовному созерцанию мощных потрясений, сокрушительных катастроф, рискует подпасть под подозрение в тщеславии, подстёгивающем его опробовать остроту ума на материале землетрясения. В огромных, страшных обстоятельствах дух довольно быстро может показаться легкомыслием. И всё же без духа не понять ничего, даже самых мелких, не говоря уже о крупных исторических феноменах. Все они двойственны. Если вычесть из Французской революции «философию», останется голодный бунт. Останется переворот в имущественных отношениях. Но кто же осмелится отрицать, что подобные манипуляции с Французской революцией крайне несправедливы? С потрясениями наших дней дело обстоит не иначе, и решительно невозможно согласиться с ожесточёнными пуристами, которые (из понятного, правда, страха опуститься до уровня фельетона) твердят, будто единственная реальность этой войны – то, что является нашему взору, а именно беспримерные бедствия, и было бы непочтительно выковыривать из неё какой-то смысл, искажать и приукрашивать кошмарную реальность, пытаясь внести, втолковать в неё дух. Требование подобной абстиненции негуманно, хоть и порождено гуманистической болью, вызванной упадком братства. Гуманистическое не всегда тождественно гуманному.

Воззрения Достоевского на европейскую историю, или, скорее, на своеобычно строптивую роль в ней Германии, оттого что блистательны, не перестают быть истинными. Мне кажется, я вижу в его толкованиях вольности, односторонности, даже ошибки. Когда он заявляет, например, что развитие римской идеи единения привело к утрате революцией существенной части христианских основ, мне представляется, что он путает христианство с церковью, как перепутала их и сама революция, поскольку никакой культ разума, никакая ненависть к клиру, разнузданное глумление над догмами и преданиями позитивных религий в целом и «отродьем блудницы» в частности не помешали тому, что в основании революции, нёсшей в себе руссоистский дух, сохранилась добрая часть христианства, христианской всемирности и отзывчивости. Недаром мадам Ролан в своём письме к папе говорит о «тех евангельских основах, что дышат самой чистой демократией, самой нежной любовью к человеку, самым совершенным равенством». Несложно также заметить, что любой руссоизм, радикальный демократизм, революционное эпигонство до сих пор, чуть что, принимаются морализировать в христианском духе, даже сугубо приглашают христианство в свидетели. И наконец, что-то ведь должен означать тот факт, что Германию этой войны противник, лагерь «цивилизации» мог упрекнуть в язычестве и тайном поклонении Одину. Мне думается, что-то это всё-таки означает, ведь и у нас бытует присловье, что единственные, дескать, христиане Германии – это евреи. В отношении немецкого духа к римскому миру, как мне кажется, из двух крупных, символических немецких событий и коллизий Достоевский видит только одну, вторую пропуская, пожалуй, и умышленно; видит коллизию «Лютер в Риме», но не видит другой, для иного немца ещё более дорогой и важной, – «Гёте в Риме», каковым намёком в виде формулы здесь придётся ограничиться.

Аперсю Достоевского широко и односторонне, но глубоко и истинно, если к тому же не забывать, что истинные мысли в разные времена истинны в разной степени. Достоевский записывал свои размышления под впечатлением личности Бисмарка, через несколько лет после Франко-прусской войны, и тогда они были истинны в высокой степени. В межвоенный период интенсивность истины была утрачена; мы их читали, но они не особо нас затрагивали, мы их толком даже не чувствовали и не понимали. Сегодня, чтобы наполниться их пониманием, созерцанием их истинности, нам и читать-то не нужно. Ибо это мысль войны, военной правды, и в военное время мысль о «стране протестующей» вспыхнула во всей своей мощной силе правды, озарив каждого; с первой же секунды на этот счёт воцарилось полное и всеобщее единодушие: Германия тут согласилась с врагами, и не только с внешними, но и с так называемыми внутренними, с теми, кто протестует против германского протеста, с доверчивой любовью обратив взор на европейский Запад; к ним мы ещё вернёмся. Повторяю, все – и друзья, и враги – придерживаются одного мнения, хоть и разных мировоззрений, поскольку это всё-таки не одно и то же. Сказав, например, в своей военной книге, что в одной моей статье (возможно, отдельные читатели её помнят – «Мысли в войну», ноябрь 1914 года) я уподобился бешеному быку, который, пригнув голову, несётся на шпагу матадора, что все обвинения противников я перетолковал в почётное для Германии звание и сам вручил врагам Германии оружие, одним словом, неосторожно с ними согласился, Ромен Роллан прекрасно продемонстрировал разницу между «мнением» и «мировоззрением», на которой и зиждется всякая духовная вражда. Ибо, где вообще нет общности мыслей, вражды быть не может, там царит равнодушная отстранённость. Только где думают одинаково, но воспринимают по-разному, – там вражда, там растёт ненависть. В конечном счёте, любезный господин Роллан, речь идёт о европейском братском раздоре.