Катали мы ваше солнце (страница 32)
Кудыка хмыкнул и посмотрел на Чернаву. Та сидела, подперев чисто отмытую щёку, и сердито слушала степенный мужской разговор, время от времени придирчиво оглядывая свою новую обитель. Так уж вышло, что после недавней подземной смуты всех попятливых да окарачливых скоренько переобули из сапог в лапти. В число разжалованных попал и робкий сотник Нажир Бранятич – тот самый, кому принадлежало раньше это жильё. Конечно, по сравнению с тесной дырой, где поселили поначалу Кудыку с Чернавой, – хоромы. Две сухие просторные клети, стены обтянуты чистой холстиной, а теперь даже вон и коврик греческий на полу, выменянный всего за дюжину идольцев… А всё ж не Навьи Кущи…
Чернава вздохнула.
– Под котами-то кого разумеешь? – спросила она Ухмыла. – Розмыслов наших или Столпосвята со Всеволоком?
– Да что тех, что других… – небрежно ответствовал тот и примолвил со вздохом: – А всё бабы. Всё они…
– Бабы-то тут при чём? – обиделся Кудыка, но, думается, всё-таки не за баб обиделся – за мужиков.
Что ж мы, в самом-то деле, без женского полу сами и склоки учинить не сможем?
С лесоповала бывший древорез вернулся малость осунувшийся, с незнакомым начальственным блеском в глазах.
– Ну как… – сказал Ухмыл. – Всё с чего началось-то? Перенега со Звениславой сцепились – колом не разворотишь! Наша-то, вишь, с раскладки, из грязи да в князи, а та и впрямь княжна, Всеволоку двоюродной сестрицей приходится… Да и муженёк её Родислав Бутыч сам из бояр… Бела кость…
– Ишь ты! – подивился Кудыка. – Как же это он в розмыслы-то угодил?
– Да запросто! А ты думал, розмыслы сплошь работяги? Вот Коромысл, к примеру… Слыхал о таком? Тот и вовсе из княжьего роду происходил. А смекалист был, сказывают! Не чета нынешним – снасти новые придумывал… Кое-что так в его честь и назвали… – Ухмыл приостановился и подплеснул в стаканы винца. – Ну вот… – продолжил он, покачивая берестяной посудинкой. – И давай, стало быть, это бабьё мужей подбивать: Завида, значит, Хотеныча с Родиславом Бутычем… С тех самых пор распря у них и идёт… Хотя, по правде молвить, у нас в преисподней теплынские участки и раньше со сволочанскими не ладили…
– И кто, мыслишь, верх возьмёт? – с тревогой спросила Чернава.
– Где? Здесь или наверху?
– Да провались он, этот верх! – вспылила Чернава. – Не наверху, чай, живём-то!
– А вот это ты зря… – заметил Ухмыл. – Тут, вишь, такой узел завязался, что и не распустишь. Ежели Завид Хотеныч не удержится, то и Столпосвяту, считай, опалы не миновать. То есть вотчины своей теплынской лишится… Да и наоборот: сгонят Столпосвята – тут уже Завиду Хотенычу беда придёт. Так что ты, Чернава, не горячись… Нам без греков да без князюшки одним эту кашу не расхлебать нипочём. А тут ещё царь-батюшка помер, слыхали?
– Вчера, чётным вечером, – изронил Кудыка, гордый, видать, своей осведомлённостью. – Двойной-то день, сказывают, лишь перед концом света бывает. Ну а старичок, ясно, пужливый – узрел второе солнышко да и сковырнулся… А всё сволочане, сошку иху да об камушек!
Мужики вздохнули и выпили, кстати, за упокой старенького царя-батюшки, не ной его косточка в сырой земле.
Чернава чуть не плюнула с досады, на них глядючи.
– Вашими бы языками да лапти плести! – бросила она. – О деле, чай, спросила! Удержится Завид Хотеныч в розмыслах или нет?
– Ещё как! – надменно рёк Ухмыл. – Этот мосол не для их сусал. Кощея так просто не проглотишь, поперхнёшься Кощеем-то…
– Кем? – обомлев, переспросил Кудыка.
Ухмыл смутился:
– Да это мы так, вишь, промеж собой Завида Хотеныча шутейно кличем… Костлявый потому что… Не слыхал разве?
Кудыка вспомнил лениво поднимающегося с варяжских щегольских санок тугомордого отрока в крытой малиновым сукном шубейке – и, тряхнув головой, поспешно погасил свой стаканчик, не ждя Ухмыла. Собираясь с мыслями, закусил солёным огурчиком.
– А вот у нас в слободке врали, будто теплынские берегини под каким-то Кощеем ходят… – запинаясь, промолвил он. – Неужто розмысл, а?
Ухмыл подумал.
– Да всяко может быть… – как-то нехотя отозвался он. – Завид Хотеныч – муж пронзительный…
Тут в дверь стукнули властной рукой, и Чернава метнулась открывать. Отперев, попятилась. На пороге, весь увешанный оберегами и с посохом в деснице, высился суровый волхв, в котором погорелица, ахнув, признала синеглазого красавца-древореза, когда-то ею отвергнутого и брошенного связанным в землянке.
– Никак Докука? – тоже присмотревшись, ошарашенно молвил её супруг. – Что это ты, брат, кудесником вырядился? Да полно те за косяком-то стоять! Садись, угощайся…
– Пьянствуете, бражники? – глуховато, зловеще вопросил преображённый Докука.
Приблизился к столу, сел и, подумав, набурлил себе полный стакан. Не на капище, чай… Все свои.
Осушил единым духом до берестяного донышка, помолчал, грозно содвинув брови, потом воззрился на Чернаву:
– Говорят, порчу сымать умеешь?
* * *
«Ростом добрый царь Берендей был невелик, ликом благолепен, власы и браду имел серебряны и обильны. Статью прям, хотя годами преклонен. К подвластным берендеям милостив, нравом же незлобив и кроток. Без малого сто лет правил он нами, окаянными, и ни разу не повелел казнить смертью ни единого подданного своего, пусть даже в чём и повинного».
Летописец приостановился и сменил перо. За низким оконцем с вынутым по весне слюдяным переплётом рычала, клокоча, аки пёс цепной, порожистая мутная Сволочь. И точно так же рычала она за другим оконцем, прорубленным в противоположной стене избушки.
«Лишь единожды закрыл добрый царь сердце своё для милости, приказав изгнать преступного купца Мизгиря ради злодеяния, воистину ужасного. А что сказывают, будто того купца утопили по велению царскому в Мизгирь-озере, есть бессмысленная и злобная ложь, врагами распущенная.
Волхвам же, ему неподвластным, – продолжал летописец, – внушал блаженный царь неустанно и кротко, что негоже столь часто низвергать в преисподнюю живых людей, ибо неугодны ясному солнышку жертвы человеческие. Зрячей, рыскучею мыслью оглядев окрестные царства, войною живущие, возлюбил добрый царь Берендей мир и покой. Не слыхано было при нём ни грома сабельного о шеломы железные, ни стонов народных, ни плача жён на высоких стенах».
Тут летописец призадумался. Беда с этим похвальным словом. Всеволок, положим, одобрит, а вот Столпосвят… Не понять Столпосвята. То славит батюшку своего Берендея, а то честит на все корки… Летописец вздохнул, поглядел в одно оконце, в другое. Сволочанский берег был ближе, зато со стороны теплынского намыло долгую отмель – чуть ли не до самого островка, на котором ютилась ветхая избёнка… Вот и гадай, к кому угодишь: к Всеволоку али к Столпосвяту! И угораздило же усопшего царя-батюшку поместить летописца в самую серёдку земли берендейской, чтобы, значит, известия со всех сторон легче было получать!
Летописец сердито ткнул гусиным пером в медную чернильницу и вновь склонился над пергаментом.
«Более же всего, – выводил он, стиснув зубы, – дивился царь Берендей живописанию красот земных. Бывало, что и сам, взявши кисть, садился на позолоченный стулец да писал на теремных столбах красками турьи ноги, простецами за коровьи почитаемые. С народом был ласков, челобитьица от обиженных принимал сам, на бояр сие не возлагая. И за добродетели его подарило светлое и тресветлое солнышко царя нашего батюшку предолгим веком».
Летописец крякнул и, не стерпев, полез под стол за сулеёю доброго вина. Предстояло самое сложное.
«На излёте светлых дней своих, – всё медленнее выводил он, спрятав винцо и обмахнув усишки, – весьма огорчён был царь раздорами…»
Подумав, взял ножичек, выскоблил слово «раздорами», вписал «неурядицами».
«…неурядицами сыновей своих, учинивших лютую сечу на речке Сволочи…»
Ой нет… Про сечу лучше не надо. Битву-то на речке Сволочи Столпосвят со Всеволоком, не поделивши царства, учинили уже после Берендеевой кончины, причём о кончине той ни народу не сказали, ни в свитки не велели вносить… Летописец убрал упоминание о сече и в тоске погрыз перо. Вот ведь закавыка-то! Как же время-то обозначить? Помер месяц назад, а курган над ним лишь вчера воздвигли… А, ладно!
«На излёте светлых дней своих узрел государь в небе грозное знамение, усобицы предвещавшее. Удручённый, взошёл он в свою опочивальню, и се отлетела душа его в Правь. На радость… – Тут летописца прошибла испарина. Снова сличил расстояние до теплынского и до сволочанского берегов, поджал губы, клюнул пером в чернильницу и решительно закончил: – На радость тем, коим предстоящая смута была на выгоду».
* * *
В те самые дни возникло на Мизгирь-озере ещё одно видение. И хотя выглядело оно столь же дивно, как два солнышка в небе или, скажем, плывущие с верховьев брёвна, но причина его была на сей раз более или менее ясна. На смутно зримом сволочанском берегу тучею клубился работный люд. Ежели не лгали ясны глазыньки, вбивали там в превеликом множестве сваи и спешно громоздили каменный причал. Такая заваривалась суматоха, что поглядишь – да и руки врозь!
Встревоженные теплынцы вот уже который день только об этом и перешёптывались. Толковали с уха на ухо, а слышно было с угла на угол. Гудом гудела рыночная площадь. В самом деле, на кой ляд мог понадобиться сволочанам причал на Мизгирь-озере, да ещё и каменный? Ежели мыслят они перехватить у теплынцев торговлю с варягами, то она давно уж перехвачена. Речка-то Варяжка, из Мизгирь-озера изливающаяся, только по сволочанской земле и течёт. А с греками торговлишку так и так не переймёшь, хоть строй причал, хоть не строй… В одном все были согласны: опять этот Всеволок, стяжательством прославленный, затевает какие-то козни.
– Пода-айте, люди добрые, увечному воину, кровушку за вас проливавшему на речке Сволочи… – уныло да жалостливо выводил слободской нищий Телешко. – Плечико пронизано, головушка испроломлена…
Подавали мало и не потому, что Телешка в тот день на речке Сволочи заведомо не было, да и быть не могло, а так – по скудости да по художеству своему.
Возле мучного ряда, ныне сплошь занятого варягами, звенели и ныли струны слепого гусляра Бачилы. Надрывая сердца, пел гусляр о роковом поединке преклонного годами воеводы Полкана Удатого с дерзким сволочанским богатырём Ахтаком:
– Копьями столкнулись – копья извернулись… Саблями махнулись – сабли выщербились…
Старый дед Пихто Твердятич остановился послушать. Короткую нищенскую клюку он сменил на высокий приличный возрасту посох, и хотя припадал на ножку по-прежнему, однако делал это теперь степенно, с важностью.
Потосковав о внуке, заступившем когда-то путь бесчисленной вражьей рати, а сейчас неведомо где обретающемся, положил дед, кряхтя, перед гусляром оббитую берендейку и похромал дальше.
Бирючи на торгу не появлялись. Царские-то, понятно, отошли к Всеволоку, а своих Столпосвят, видать, ещё не назначил. Но стоило об этом старому Пихто Твердятичу подумать, как над толпой воздвиглась шапка на высоком шесте и чья-то лужёная глотка играючи перекрыла людской гомон:
– Слушайте-послушайте, слободские теплынцы, люди княжьи, люди государевы!
Перепутать с каким-либо другим этот зычный, не к месту взрёвывающий голос было просто невозможно. И всё же народ перед тем, как заворчать утробно и двинуться на протяжный сей вопль, подсучивая рукава да перехватывая посподручнее дреколье, опешил и заморгал. Конечно, Шумок всем и каждому известен был своим бесстрашием, но чтобы взять и вот так охально и срамно передразнить крик бирюча, оглашающего указ! Да ещё и шапку вздеть на шест! Заворчали, двинулись, подсучивая да перехватывая, и налетели вдруг на окаменелые спины тех, кто стоял поближе.