Поплавок из осокоря (страница 6)
Николай Семенович
С грохотом, с бранными приговорками-присказками, весь в снежной пыли скатывается вниз главный рыболов-зимник всего Става – Николай Семенович. На нем полурасстегнутая ватнушка, сбитая набок ушанка, валенки без калош, в руках разложенный ледобур и помятое ведро, из которого выглядывают тоненькие подсечки зимних удочек. Кивочки на удочках самодельные, из лавсана, с красными крошечными петельками для лески и для сигнала клева. Николай Семенович весь такой – будто нарисованный одновременно и грубыми, размашистыми мазками, и аккуратно-изящными, неуловимыми почти касаниями. Противоречивый. Не поддающийся обыденной логике. Весь он расхлябанный, неопрятный, и очки перекошены на нем, и нос картошкой, и лоб щербатый. А глаза-то – с живинкой, с тонкой хитрецой. На ледобуре его краска почти везде пооббилась, зато ножи ледобура – сверкают на искрящемся сквозь снежок зимнем солнышке, и не в солнышке тут дело, а в том, что заводской они правки. Попадет Семеныч на корягу, вбурится в тростники или ил, когда за окушками горбатыми в самую береговую бочажину проберется, обматерит весь Став и всех его обитателей и – прямиком к другу своему, что на заводе работает. И готово – вечером того же дня с новыми силами и с обновленными ножами сверлит наш хитрый рыболов лунку за лункой. Сверлит и покряхтывает довольно. Иные с ножами мучаются по неделе, шлифуют их наждачком да правят напильником, или покупают новые, или обходятся старыми, притупленными. Но никто не попросит Семеныча поспособствовать и «чужие» ледобуры заточить заводским манером. Пробовали уже. Обожглись. Такую тираду выдал Николай Семенович – о лени, о том, что самим пора нужными друзьями обзаводиться, о риске процесса (станок, мол, может сломаться, а ему потом отвечать), о кабаньем здоровье просящих («Я-то старик немощный, а вам, здоровякам, не совестно ли побираться?»), – что охотников больше не нашлось обращаться к нему за подмогой. Зато сам-то он не стесняется, у самого – полны карманы папирос в ватнике, а все ж при любом удобном случае попросит: «О, да у тебя генеральская, дай парочку на разжив!» А у Батьки обычно спрашивал: «Сигаретой не богат, Владимир Иванович?» Как тут откажешь. Чиркнет спичкой, прикрывая огонек загрубевшей ладонью, коротко бросит вправо и влево завидущий приметчивый взгляд и затянется победоносно. Дармовое-то – дареное – курево слаще!
Или такой пример. Навострился кто-то из местных паять мормышки уловистые, формы необыкновенной, маленькие и тяжелые одновременно. У всех – по одной, потому как дорого. У Семеныча – десяток имеется. И даром. «Ну ты и навыпрашивал!» – восклицает Яшка, заглядывая в заветную Семенычеву коробочку. «Не навыпрашвал, – качает головой Семеныч, – а навымаливал. Намоленные мормышечки-то у меня, стало быть».
Семеныч – вообще мастер изустных челобитных. Бывает, тянет кто-то из местных сетчонку из специально прорубленной наискось проруби, трудится, весь в пару на морозе, пальцы намокшие красные крючатся, но зато рыбка попавшаяся радует душу – тут и щучка, и сазанчик, и окунь-горбыль. Семеныч до поры только косится на браконьерство, завидует улову молча, но как только округлый оранжевоперый окунище растопыривается на снегу – не выдерживает. Решительно идет к сетевику Лехе. Фамилия у Лехи – Горохов. Все зовут, конечно, Горохом.
– Слышь, Лешенька, – издали начинает Семеныч, – хороший окунек-то, а?
– Рыбы не дам, и не клянчи! Да и сам видишь – улов штучный, а мороки – по самое не хочу. Промерз весь!
– Окунь-то красавец, – продолжает, будто не слыша Леху, Семеныч. – Королевский окунь-то!
– Так, дед, иди к удочкам, такого же выудишь.
– Выудишь тут с вами, – меняет тон Семеныч, – где ни бурю, везде сетки Гороховы, весь Став Горох перегородил, ирод!
– Чего? – возмущается Леха. – Да я…
– Да ты, ты, – убаюкивающе воркует дипломатичный Семеныч. – Да ты только представь: прихожу я сегодня вечером домой, а из ведра хвост окуневый помахивает. Бабка ахнет, охнет, рыбку почистит, ухи наварит, икры нажарит, и сама угостится, и мне даст…
(Семеныч прямо как Генерал когда-то вещает, один в один, только генеральские монологи звучали ради красного словца перво-наперво, а потом уж добычи для, Семенычевы же спичи – расчетливая манипуляция окружающими.)
Перепалку Семеныча и Лехи внимательно слушают мужики. Последние слова заглушаются их дружным хохотом.
– Ну если бабка даст, то пусть забирает своего окуня. Лех, не жадничай, еще надыбаешь.
– Ладно, – соглашается сетевик, – но это в последний раз. Так никакой рыбы не напасешься…
И отшвыривает тяжело ворочающуюся в снегу рыбину валенком в сторону Семеныча. Семеныч коршуном (воркование забыто) слетает со своего стульчика, когтисто схватывает окуня и, глядя на нас, простых мормышечников, свысока своего хищного полета, удовлетворенно выдыхает: «Горошек ты мой золотой, как люблю-то тебя! Ну, на ушицу есть, слава богу, можно и домой собираться». Как будто это он сам, из самой обычной рыбацкой луночки поднял драгоценную добычу.
Таков Семеныч. Вот сейчас он с шумом и бранью скатывается прямо к руслу Става, посылая на ходу проклятия тем, кто не почистил после ночного снегопада выбитые на ледяном спуске ступеньки.
– Эх, так их растак, люди, – негодует он вполне искренне, – лишнего шагу боятся сделать, пять минут лень им потратить. Для себя же, для себя же самих – и то пошевелиться не могут. Во… народ… пошел! Ну ты, здоровый, – свирепо глядит он на тихого худенького старичка, притаившегося в ставских высоких тростниках, – ты вот к нам из города силы находишь мотаться, а лестницу пообновить – не догадаешься? Тебе ж самому подыматься тяжеле будет! Себе ж самому собить не хочешь!
Старичок пришипливается, что-то мямлит в ответ о больной руке и как бы вжимается всем своим тщедушным телом в тростниковое убежище.
– Ну люди, – продолжает Семеныч, буря лунку, – все бока отбил из-за вас, бездельников проклятущих. Совести нет, а наглости с каждым днем все боле.
Речь Николая Семеновича, как и весь он сам, тоже контрастная, непредсказуемая – в ней, помимо бранных коленец, и новые, придумываемые им на ходу слова, и какие-то фольклорно-былинные обороты. И много-много вымысла. «Вымысла» – это мягко сказано. Услышал от Семеныча – дели на три. А лучше на четыре.
Самый первый лед, к примеру. Зорчайший ледочек. Все дно на мелководье сквозь него видать. И рыболовы застывают на береговой кромке, не решаясь ударить пешней по ледяной амальгаме. Страшно пробить с первого раза зеркало льда – тогда рыбалку придется на следующие выходные переоткладывать. А Семеныч уж тут как тут.
– Что, боязно? А я вчера был, до обеда пару кило окуня́ взял. Кру́пна!
И он бросает победоносный взгляд вправо и влево, подталкивает рыболовов с пешенками на лед, а сам держится чуть позади. Это любимая тактика Семеныча – выведывать обстановку за счет других. А «кру́пна» – заветное его определение. Подойдет, спросит, бывало: «Есть сорожка-то?» «Есть маленько», – отвечаешь ему, не отводя взгляда от поплавочков. И старик сразу же оживляется: «А сорога-то кру́пна?»
Красиво говорил Семеныч, на свой манер, неповторимо. Правда, и нежное словечко, вдруг вырвавшееся, как подснежник из-под мартовского сугроба, из его никогда не прикрываемой шарфом седой груди (ватник распахнут в любые морозы), тут же примораживал отборной руганью ювелирной огранки.
– Я ведь лесенку-то эту сам ладил, и хоть бы один… мне помог. Нет, ни… не дождешься.
Неудачный оказался этот выход на лед для Семеныча. В том подвох, что всю его артистическую тираду слушал упомянутый уже нами Яшка, местный голубятник, мужик еще молодой и крепкий. Он-то, Яшка, пару недель назад и вырубал злосчастную лесенку, а Семеныч подначивал: «Старайся, старайся, дурень, тебе, глядишь, правительство премию даст – голубям на прокорм».
– Значит, говоришь, ты сам ладил, – ласково спрашивает Яшка Семеныча, – значит, говоришь, бездельники все вокруг проклятущие…
– Да что ты, Яшенька, что ты, – мигом оттаивает Семеныч, – я это так, по-стариковски поварчиваю. Знамо, ты, ты это все обустроил, а разозлился-то я, что никто почину твоего не поддержал, из молодых олухов-то.
Он оглядывается по сторонам, решая перевести стрелки на кого придется. Прихожусь я, расположившийся на ведре неподалеку. У меня три лунки, и я терпеливо жду, снимая схватывающийся в лунках ледок деревянной ложкой, когда поплавочек на одной из удочек всплывет. Деревянная ложка – это наше с Батькой еще одно изобретение. У всех металлические черпаки-шумовки, они прочны, но обмерзают уж очень. Да и тяжелы. А деревянная ложечка морозу почти не доступна, ледяные вериги на себе не копит, руке приятна. Хрупка – да. Недолговечна – да. Беззащитна перед Семенычевыми насмешками – да. («Вань, ты лунку посоли да уху начинай хлебать – ложка уже есть!») Но ведь все хорошее недолговечно и беззащитно…
Так, значит, собрал я схватившийся было ледок, почистил луночку, гляжу на поплавочек. Он притоплен в лунке тяжестью мормышки и при поклевке должен всплыть. Вот он чуть дрогнул, ожил, я тянусь к удочке и уже предвкушаю, как заходит на леске ставская жирная плотва, но тут слышу нежно-грубый окрик Семеныча:
– Ванечек, миленький, ты что ж, твою мать, притащился с половником да с пешней, а лесенку не подчинил. Ты ж молодой, ладненький, силы как в бычаре, а все ленишься задом пошевелить.
Мы с Яшкой переглядываемся, смеемся и, не сговариваясь, одновременно идем к спуску, волоча за собой пешни. Семенычу не откажешь.
…На белом свете есть такие места – скрытые от времени и вообще от всего, что происходит в мире. Рядом, совсем рядом громадный мост через великую реку, соединяющий два города, рядом машины, военный аэродром, железная дорога. Мегамиры почти касаются местных границ, но на этом спасительном «почти» все и заканчивается. Руки у истории не доходят до подобных уголков. Здесь, в Ставе, избушки-домишки, вагончики-бараки, огородики, парнички с редиской, магазинишко, который гордо и незамысловато называется почему-то неизвестно что обозначающей цифрой «Тридцать второй» и в котором все узнают друг друга, а чужаки не появляются никогда.
Давным-давно еще, когда мост только собирались строить, появился на берегу полуречушки-полуручья мостотрядовский поселок. Наскоро, в два счета выстроили бараки – годик, в крайнем случае другой, думали люди, проживут здесь, а там – в новые дома, в новую жизнь. Думали – на время, оказалось – навсегда. И стали потихоньку обрастаться барачные дворики садами и разживаться огородами, и голубятники начали шерудить своими шестами в облаках, и стали рождаться дети мостотрядовцев, и стали стариться и умирать старики – из тех, первых, кто прибывал сюда в лучах юной надежды.
Нет, кто же спорит, кое-кому все-таки были дарованы квартиры, но многие из тех, кто строил когда-то мост, так и не расстались со своим барачным раем, не дождались «своей очереди». Их обнадеживали: «Подождите, жилье вам новое возводится». И чертежи показывали, и планы. А их детям, уже в новые времена, объясняли по-другому: «Вы же владельцы домов, земли, чего же вам еще нужно?» Так и остался мостотрядовский поселок – и несколько поколений уже выросло в нем, живя по своим собственным законам и по своему собственному времени. Крохотная забытая цивилизация, микроскопическая Вселенная. Осколок былых надежд, иверень[5], отломочек. Но и иногда и щепка – что дом.
Несколько раз приезжали высокие чиновные комиссии: многое обещали, не делали и малого. Однажды, впрочем, чиновник по фамилии не то Мар, не то Мор твердо объявил на встрече с мостотрядовцами, что бараки их будут снесены, а им выдадут городские квартиры. Только нужно, сказал зачем-то не то Мар, не то Мор, снести бани, мешающие якобы процессу обновления. И снести их должны сами жители, своими силами. А там все пойдет как по маслу. Все согласились, но к баням не притронулись. «Сломать всегда поспеется», – заметил тогда Семеныч. И только доверчивый Васька радостно принялся крушить собственную баньку. День ждал перемен, год ждал – да так и умер без бани. Ну а соседи-то языкастые про любой обман так и говорят с тех пор: «О, да это мы слышали, это Васькина баня какая-то!»
Став, он нигде не начинается и нигде не заканчивается, вытекает из Большого озера и в него же, пропетляв десятки километров по оврагам и перелескам, впадает. Невозможно взять и пройти весь Став – слишком запутано его русло. Само себя питает, и путает, и бережет…