Глаза Моны (страница 8)
– По-моему, можно сказать и так, и этак. Когда я была у тебя на плечах и смотрела на него вблизи, мне казалось, что ему скорее хорошо, а глядя снизу, я думаю, что он страдает. Во всяком случае, когда у меня что-то болит, я корчусь… почти так же, как он!
– Вообще-то об этой статуе мы мало что знаем наверняка. Она остается загадочной. Точно известно, кто ее автор: Микеланджело Буонарроти, возможно, лучший художник всех времен, человек выдающийся и очень непростой, в котором дарование сочеталось с крутым нравом, что всегда, еще с тех пор, когда он обучался искусству во Флоренции, вызывало ревность современников. Рассказывают, например, что кто-то из таких же, как он, учеников, обозлившись и на его художественное мастерство, и на грубость, разбил ему нос кулаком. Так что Микеланджело на всю свою очень долгую жизнь остался с исковерканным лицом. К дурному характеру прибавилось еще и уродство.
– Почему уродство? У тебя вон тоже большой шрам на лице, но я врежу первому, кто назвал бы тебя уродом! – возмутилась Мона и с лукавой улыбкой прибавила: – Ты, по-моему, такой красавец!
– Ну, у тебя хороший вкус. Отца Микеланджело оскорбляло желание сына стать скульптором, потому что в то время эта профессия считалась низменной, как любой ручной труд, и приравнивалась к ремеслу каменотеса. Но Микеланджело был глубоко убежден – таково его призвание. Помимо того, он был еще и образованным человеком, поэтом, мыслителем, последователем античной школы неоплатонизма. Это учение называется так по имени великого древнегреческого философа Платона, оно рассматривает земной мир и наше тело как темницу, из которой надо вырваться, чтобы воспарить в область идей, духа, воображения. Неоплатоником был также правитель Флоренции Лоренцо Медичи, прозванный Великолепным и прославившийся тонким художественным вкусом; он с ранних пор стал почитателем Микеланджело и заказал ему крупные работы.
– И ты привел меня посмотреть статую этого правителя?
– Нет, перед тобой не Лоренцо Медичи. Дело в том, что в начале XVI века с Флоренцией соперничал в могуществе и роскоши и желал обзавестись красотами не хуже флорентийских другой город, колыбель Италии и всей христианской Европы.
– Знаю, это Рим! Папа вечно повторяет одну и ту же шуточку. Вместо “все дороги ведут в Рим” говорит “все дороги ведут в ром”… Я каждый раз смеюсь. Скорее, чтобы его не обидеть.
– Забудь пока про папины остроты. Поговорим о папе римском. В то время им был Юлий II, владевший огромными богатствами и внимательно следивший за талантом Микеланджело. Папа тратил несметные деньги на украшение города.
– Да-да, – прервала деда Мона. – Это он нанял Рафаэля!
– Запомнила, молодец! Вот и Микеланджело он нанял. Скульптор разбогател, но по-прежнему жил очень скромно, чуть ли не в нищете и оставался одиноким. Говорили, что он совсем не тратил деньги, а хранил их под кроватью. Так вот, пришло время, когда Юлий II заказал ему проект своей гробницы. Для нее-то и предназначалась вот эта статуя и вторая, которую ты видишь рядом, – Анри показал Моне скульптуру “Восставшего раба”, парную к “Умирающему рабу”, – обе они должны были украшать монументальную гробницу папы.
– Заказал для своей могилы? Как-то грустно предвидеть собственную смерть.
– Верно, Мона. Однако, по мысли Юлия, римского папы, верившего в вечную жизнь и воскресение, надгробие выражало не безысходность, а тонкую и парадоксальную смесь горя и радости, вечной славы и глубокой скорби. И Микеланджело это хорошо понимал. Недаром он, прекрасный поэт, однажды написал: “Мне меланхолия отрада”.
– Тяжело, наверно, было работать с Микеланджело.
– Вот потому-то он всегда, даже над такими колоссальными вещами, как фрески Сикстинской капеллы, работал в одиночку, слишком резкий для дружбы и совершенно неспособный разделять умопомрачительные труды с товарищами или помощниками. Но с Юлием II Микеланджело ладил, потому что у них были схожие характеры: оба вспыльчивые, не терпящие компромиссов, обоим безразлично мнение других, лишь бы не отступиться от собственных великих замыслов. В мировой истории не было художника, который бы так яростно вожделел к красоте, как Микеланджело. Но не к нежной и сладостной, как у Рафаэля, нет, у творений Микеланджело другая красота, тревожная, рожденная в противоборстве. Недаром говорят о свойственной ему terribilità[7].
Мона вцепилась в руку Анри, чей голос становился все ниже, так что в нем тоже слышалось что-то устрашающее. Свободной рукой он жестом балетного танцора описал в воздухе что-то вроде спирали, как бы следуя за изгибами мраморного тела или изображая колеблющееся пламя.
– Смотри, безупречное, мускулистое тело этого цветущего юноши выражает и блаженную негу, и мучительную боль. Статуя называется “Умирающий раб”, и эта вопиющая двусмысленность воплощает некую поразительную идею. Поражает она тем сильнее, что исходит от художника, который всю жизнь работает руками: обтесывает камень, возится с кистями и красками. А идея такая: надо отрешиться от всего материального, вещественного, осязаемого. Это трепетное тело переходит от земных скитаний в запредельные, идеальные сферы, подобно тому как становится из раба свободным человеком, из мраморной глыбы – прекрасной скульптурой. Все эти три перехода, каждый из которых – избавление от тяжелой, грубой, порабощающей земной материи, – происходят одновременно, в ужасном и высоком порыве слитых воедино радости и страдания. Происходит освобождение.
Анри умолк и несколько раз обошел статую вместе с Моной. Пока она, приглядевшись к левой стороне, не задала вопрос, которого он дожидался:
– А почему тут голова обезьяны?
– Я очень рад, что ты заметила и удивилась. Возможно, потому что обезьяна – пародия на человека и на художника, ведь он подражает всему, что видит, можно сказать, обезьянничает. Заметь, изображение не окончено, оно тонет в необработанном камне. Это символ того низменного, материального уровня жизни, от которого следует оторваться. Микеланджело любил говорить, что скульптура уже существует в мраморной глыбе, надо только освободить ее, устранить оболочку. В материальном хаосе уже заложен дух и идеал, творение в чистом виде.
Выслушав эту речь, Мона отвела взгляд от “Умирающего раба” и пошла к выходу вместе с дедушкой, но на пороге галереи остановилась, обернулась и не устояла перед искушением проститься со скульптурой по-обезьяньи: трижды присела, ухнула и похлопала себя по ляжкам. Анри так и подмывало присоединиться к этому дикарскому прощанию, но он спохватился, увидев разгневанного охранника, похожего на косматого медведя.
6. Франс Хальс. Уважай простых людей
Поль сломался и пил все больше. Горестно сутулясь, он заплетающимся языком все твердил Камилле о своих “материальных проблемах”, с которыми не может справиться, но которые, уверял он, никак не влияют на его отношение к любимой жене и дочери. Стойкая Камилла долго слушала его с немой тревогой. Но в тот вечер за столом, когда муж при Моне опрокидывал рюмку за рюмкой, она сухо сказала ему, что эти самые “материальные проблемы”, видимо, вполне его устраивают, поскольку дают повод топить все беды в вине.
– И эта гнусность, по-твоему, не материальная проблема?
Поль был оскорблен тем, что его дурное пристрастие обнажили на глазах у дочери, и хотел было выйти вон, в гневе расколотив что-нибудь, все равно что, лишь бы погромче грохнуло. Но не решился. Даже на это не хватало воли. Камилла тут же пожалела – не стоило говорить такое при дочери, тем более что упрек был не совсем справедлив. Но поздно.
В первый момент холодная ярость, прозвучавшая в словах матери, ошеломила Мону, но ее реакция оказалась поразительной: она потянулась с легким вздохом, как будто хотела расслабиться, придать своим мускулам побольше свободы и гибкости, чтобы по возможности выбраться из телесной оболочки детства и вступить во взрослый мир, куда ее занесло помимо ее воли. Странным образом этот жест, кажется, разрядил нависшую тяжесть. А потом Мона с какой-то почти комической серьезностью и рассудительностью произнесла, неловко, но отважно копируя взрослую интонацию:
– А знаешь, мама, может быть, папа когда-нибудь переработает свои проблемы. (При этом слове Поль вздрогнул, но прерывать дочь не стал.) И сделает из них что-нибудь замечательное. В книгах и фильмах всегда бывают печаль и несчастья, но, если хорошо их описать, получается прекрасное произведение.
Поль и Камилла застыли как оглушенные, а Мона, договорив до конца, умолкла в спокойном сознании выполненной миссии и даже не стала рассказывать забавные случаи, которые приключились в школе. Ужин закончился очень быстро, и Мона, едва доев пирожное с кремом мокко, ушла в свою комнату.
– Поль?
– Да?
– Тебе не кажется, что этот психиатр Моне жутко на пользу?
– Ага. Просто жутко… Кстати, следующий сеанс завтра.
* * *
Для машин загорелся красный. Мона отпустила руку деда и помчалась через улицу. На тротуаре обернулась, побежала назад и снова пошла за руку с неторопливо шагавшим Анри. Этакий живой бумеранг.
– Мне не очень нравится, когда ты вот так мечешься, Мона!
– Ну, Диди! Я же осторожно. И потом, я всегда оборачиваюсь проверить, где ты.
– Смотри, когда-нибудь превратишь меня в тень.
Мона страшно удивилась – и было чему! В тень? Почему это? А Анри намекал на миф об Орфее, который обещал рассказать ей, еще когда три недели назад они стояли перед картиной Рафаэля.
– Орфей был поэтом и прекрасно играл на лире. Его пение завораживало даже диких зверей.
– Так бывает?
– Во всяком случае, у Орфея получалось. Его голос приманивал львов, лошадей, птиц и змей! Никто не мог устоять. Однажды Орфей влюбился в нимфу Эвридику и взял ее в жены. К несчастью, Эвридику укусила змея, и она умерла. Изнемогавший от горя поэт спустился в царство мертвых, чтобы вернуть ее. Очаровал своим чистым голосом Аида, бога преисподней, и тот позволил ему вывести Эвридику на землю. Но поставил условие: Орфей ни в коем случае не должен оборачиваться и смотреть на свою возлюбленную, пока они не выйдут в мир живых. И вот, когда до конца пути осталось совсем немного, Орфей, не слыша позади шаги Эвридики, тревожно оглянулся. И она тут же превратилась в легкое облачко и навсегда исчезла среди теней.
– Ой, Диди, как это грустно!
До самого Лувра Мона жалась к Анри, как пугливый зверек. Висла на нем, цепляясь за рукава и полы его одежды, жадно вдыхала запах его одеколона. И повторяла себе, что смотреть надо “прямо перед собой, прямо перед собой, прямо перед собой”. Благодаря этой мантре она сумела быстро сконцентрировать внимание на очередной картине, выбранной в коллекции голландских художников XVII века.
Погрудный женский портрет, довольно небольшой, в почти квадратной, чуть больше в длину, чем в ширину, раме. На нем изображена пухлая, но не дородная брюнетка, чуть повернутая вправо. Улыбка приоткрывает верхний ряд зубов, отяжелевшие от хмеля и буйного веселья веки полуопущены. По направлению взгляда можно заключить, что она лукаво смотрит на что-то, чего мы не видим. Белая кожа кажется очень плотной еще и за счет густо наложенной краски и контрастирует с копной вьющихся волос, которые перехвачены повязкой и беспорядочно падают за спину; судя по этой лохматой гриве, перед нами простолюдинка, крестьянка. Открыта плотно стиснутая корсажем довольно пышная грудь. На девушке белая рубашка, а поверх нее кораллово-красная блузка. Фон картины довольно невнятный, в коричнево-серых тонах: то ли каменная стена, то ли хмурое северное небо. Так или иначе, ничто не отвлекает внимание зрителя от лица этой свободной, задорной, небрежно одетой девчонки.
Мона разглядывала картину минут двадцать, потом посмотрела на табличку и подняла брови:
– Диди, кто такая цыганка?