Славные подвиги (страница 4)

Страница 4

Мы снаружи. Горстка звезд освещает нам путь. Городской шум затихает и затихает, а потом уже ничего не слышно, только волны и хруст наших шагов. Мы с Гелоном идем под руку – иногда нас заносит в кусты, но в основном все гладко. Я стащил у одного из аристосов мех с вином, пока мы братались, и мы прихлебываем из него по пути. С тех пор как мы вышли из таверны, мы идем почти в полной тишине, и я вздрагиваю, когда Гелон начинает петь. У него чудесный голос: тихий и иногда шаткий, но сладостный и нежный, и он вкладывает в него необычайное чувство. Он поет отрывок из “Медеи”. Сразу после того, как она убила своих детей. Где хор рассказывает, что нехорошо так поступать. Иногда, забыв слово, он замолкает, а вспомнив, прямо-таки выкрикивает. Теперь понятно, куда мы направились – обратно к карьеру. Еще чуть-чуть, и вот я чувствую запах, гнилостный запах карьера, и Гелон останавливается.

– Мое предложение.

– Что?

– Мое предложение. Я же тебе не сказал… Так вот.

– Ничего не…

– Режиссеры.

– Чего?

– Мы с тобой. Будем режиссеры.

Он передает мне мех. Я отпиваю.

– Будем?

– Ага.

– А что они делают?

– Режиссируют… – икает он. – Поставим “Медею” в карьере. Но не просто отрывки. Всю пьесу поставим. Полноценно, с хором, с масками, со всем таким.

– А-а.

Рядом со мной раздается тихий стон. Гелон плачет.

– Ты чего?

Молчание.

– Гелон?

– Полноценно! – говорит он дрожащим голосом. – С хором, с музыкой, с масками. С костюмами. Настоящий спектакль. Как в Афинах. Завтра утром начнем.

– Так надо им сказать, – говорю я.

Пошатываясь, я подхожу так близко к краю, как только осмеливаюсь.

– Просыпайтесь, афиняне! Просыпайтесь!

Сложно представить, что их сотни, может, тысяча, и все они там, спят. Ты знаешь, что это так. Что они там есть, где-то в черноте, но где, и кто, и что они думают, что чувствуют? От этого кружится голова, и тьма красиво завихряется. Я шарю по земле в поисках камешка и, найдя, швыряю вниз. Он пролетает, мелькает молнией и приземляется с божественным грохотом.

– Завтра утром! Полноценная постановка! Хор, маски и все такое! – Я оборачиваюсь. – Так, Гелон?

– Так.

Я прихлебываю, тянусь за новым камнем.

3

На одной улице с Гелоном когда-то жил старый гаруспик. Он был еще и поэт, но, говорят, пророчествовать у него выходило лучше, чем слагать стихи. Его видели перед рассветом и самой поздней ночью: он расхаживал, заложив руки за спину, запрокинув голову, пока в глазах у него не плыло от звездного света, и бормотал себе под нос. Под полуденным солнцем его видели на агоре – он с видом яростного усердия вспарывал брюхо ягненку, кошке, собаке, смотря кто ему достался, и мокрыми насквозь руками рылся в чем-то липком и пурпурно-розовом в поисках намеков на будущее.

Гелон со стариком приятельствовал и однажды отвел его в сторонку. Это несколько лет назад было, до войны, до того, как Десма сбежала, когда их сынишка, Гелиос, был жив, хотя уже едва. Так вот, Гелон спросил, доживет ли Гелиос до конца года. И старик призадумался. После долгого молчания он сказал, пусть Гелон приведет ему быка и тогда скоро узнает.

Поскольку Гелон – бедняк, он сказал, что быка себе позволить не может. Ну ладно, а овцу? Или хоть ягненка? Гелон сказал, что попробует. Той ночью он стащил ягненка у земледельца Аристея, принес прорицателю. Прорицатель сказал, чтобы Гелон приходил к Дисмасу в таверну на следующий вечер, и там он расскажет, что выяснил. Потом он поклонился, взял ягненка под мышку и ушел, прихрамывая, в ночь.

Так вот, сидят они на следующий день у Дисмаса, старик поддатый, потому что, как он сказал, вино ему помогает гадать, а бедный Гелон все допытывается: “Что ты увидел? С Гелиосом все будет хорошо?” И вот, наконец, он просит Гелона наклониться поближе. Гелон наклонился. И старик спросил: Гелиос – это тот мальчик, с которым Гелон все прогуливается? Бледный мальчик в смешной голубой шапочке? Гелон сказал, что да. И старик шепнул ему, что, судя по виду мальчика, – наверное, нет. Уже скоро умрет. Мальчик, кажется, болен, очень болен, но как все обернется на самом деле, он не знает, потому что будущего-то нет, есть только то, что будет дальше, и он вскрывает ягнят, кошек и собак, потому что… а что еще делать? Это хоть что-то, а людям нужно хоть что-то услышать. И он попросил Гелона принести еще кувшин.

Я говорю о нем мимоходом, потому что сейчас, идя к карьеру, мы его замечаем. Он на дереве, в двух шагах от квартала Ахрадина, висит на веревке, и под алым рассветным солнцем она кажется стеблем, а он – ужасным цветком. Гелон останавливается и произносит молитву. Я – нет. Потому что у меня нет времени на подонков, которые убивают собак.

Мы идем дальше.

4

Режиссеры приходят рано – Гелон и Лампон готовы проводить пробы. Голова раскалывается. По пути меня дважды вырвало, но мы на месте, и даже заранее. Почему? Потому что это важно. Так говорит Гелон. Отношения между актером и режиссером строятся на доверии. На вере. Я смотрю на афинян перед собой – скелеты в кандалах, ряд за рядом, – и кажется, что с верой у нас вряд ли сложится и пьесу поставить невозможно, но впечатления обманчивы. Так говорит Гелон. Говорит, что Еврипидова “Ипполита” ставили во время афинской чумы. Что, хотя город был опустошен, и тела лежали на улицах грудами, и небо было черно от погребального дыма, дионисии шли своим чередом. Половина актеров помирала. Да и половина зрителей тоже, но хор пел, хор танцевал. Гелон говорит, так было даже лучше. Что актеры от этого играли с невиданной страстью. Так солдат сражается яростнее всего, получив смертельное ранение. Вот и те афиняне сыграли особенный спектакль. Что-то посильнее обыкновенной трагедии. Мы всего лишь следуем их образцу. Продолжаем с того места, где они закончили много лет назад, в Афинах. Так говорит Гелон. На это он надеется.

Мы выбрали для постановки Лаврион, потому что этот карьер – серповидный, с возвышением в центре – во многом похож на амфитеатр. У края есть такое место, где выступающий известняк нависает молочно-белым козырьком, и под ним очень даже тенисто. Репетиции мы решаем проводить там. Гелон выкладывает пару мехов с вином и несколько краюх хлеба. Вокруг нас уже маячит группка афинян – их глаза мечутся между едой и нашими дубинками. Посреди толпы я замечаю пару зеленых глаз, зеленых, как ящерица.

– Пахес! Ты как?

Пахес машет мне костлявой рукой, я подхожу к нему, обнимаю. Стискивая его, я чувствую, как ходят под кожей вены, выступающие, будто веточки. Я говорю, что мы делаем полноценную постановку “Медеи”, с хором, масками и всем таким. Он кивает. Я говорю, что с учетом цвета глаз и уже состоявшегося чтения он – наш первый выбор на роль Ясона, а значит, по меньшей мере месяц будет есть досыта. Стражники, конечно, выдают заключенным пайки, но это голодные пайки, хватает только не помереть, да и то в лучшем случае, и, услышав о еде, Пахес начинает плакать. Дико странно видеть, как из столь сухого источника течет вода. Я даю ему мех с вином и кусок хлеба. И вот вроде бывало такое, что я хотел есть, и пить хотел, но не так. С каждым укусом и глотком его глаза проясняются. На щеках появляются островки розового, цвет растекается по лицу и шее. Пахес утирает слезы с зеленых глаз и встает чуть прямее, спрашивает, когда начинаем и кого мы выбрали на роль Медеи. Я даю ему еще хлеба.

– Сегодня просто пробы проводим, – говорю. – Пока только с тобой определились. Пахес, ты наш первый выбор. Большая честь. Не подведи меня.

Пахес кивает и жует. Афиняне смотрят с мучительным трепетом. Они смотрят то на него, то на меня, пытаются понять, почему он. Я приобнимаю его.

– Этот парень известен вам под именем Пахес, но с этого момента он – Ясон. Иначе, как Ясон, его не называйте. Поняли?

Афиняне, кажется, озадачены, но все равно кивают.

– Пахес, теперь ты – Ясон.

Хлеб кончился, но он все сосет бурдюк. Кажется, так и видишь, как выпирает горло, когда по нему проходит жидкость, слышишь, как она падает в желудок с тихим плеском. Если честно, Гелон не хотел, чтобы он был Ясоном, но я настоял. Я дружески потираю его голову – видел, что аристосы так делают в гимнасии. Волосы у него редкие, но те, что есть, чернющие. Пахес, наверное, раньше был загляденье, с его-то зелеными глазами. Я глажу волосы, и они остаются в моей руке – ветерок уносит пряди и разбрасывает по карьеру.

– Кто ты?

Он отдает мне мех. Пустой.

– Спасибо.

– Кто ты?

– Пахес.

– Нет, ты Ясон. Кто ты?

– Па… Ясон.

– Слыхали, парни? Он – Ясон.

Афиняне таращатся на нас, кивают.

Пахес говорит, в карьере есть афинянин, который сыграл в куче пьес. Не в Афинах, в больших спектаклях, просто в разных сельских театрах в Аттике. Но все равно, на настоящем актере может держаться вся постановка, так что мы оставляем Гелона с остальными и идем его искать. Пахес жуть какой медленный, все время приходится останавливаться и ждать, пока догонит.

– Ну давай, Ясон! – говорю. – Ты как руно добыл с таким настроем?

У стен карьера больше всего надежды побыть в тени, но мы с Пахесом держимся середины. В середине есть высокие камни, и я, конечно, тот еще ловкач, но залезть на них могу, высоко-высоко. Так высоко, что карьер открывает передо мной тайны. Оттуда, сверху, я видел все. Их похороны, их ссоры, дерево, у которого они молились. Единственное, что в карьере было зеленого, – и в итоге они его свалили и съели. Я слышал их песни, слышал их плач. Порой я сидел на камне часами, пока ноги не начинали болеть, но это еще не все. Нет, это было только начало: я сидел, пока ноги не онемеют, и я не забуду, что они у меня есть, и тогда происходило кое-что дико странное. От онемения начинало казаться, что я вовсе не на камне сижу, а на облаке – гляжу на все сверху, этакий малютка-бог.

Прогулка по карьеру с Пахесом сбивает меня спесь. Я считал себя знатоком, но по ходу прогулки то тут, то там выдаю свое невежество. Представьте себе полумесяц, пустивший в небеса серебряные корни – вот такой примерно формы карьер. Сам полумесяц – все, что под открытым небом; это, безусловно, самая большая часть карьера, но по краям уходят далеко вглубь скалы извилистые проходы. Вот это и есть корни – я даже не представлял, сколько их. Пахес с ними хорошо знаком. Объясняет, что многие афиняне проводят дни в тоннелях, чтобы спрятаться от солнца, и выходят только по ночам. Я спрашиваю: это там они прятались, когда Битон убил его друга? Его передергивает, он отворачивается.

Мы находим актера в одном таком тоннеле, под покрывалом из камней – я его даже не вижу с первого раза. Когда я делаю шаг внутрь, он начинает орать, и Пахесу приходится его успокаивать. Оказывается, Битон с ним сцепился пару дней назад – он спасся, забравшись поглубже, туда, куда Битону не залезть. Он садится, и с него осыпаются камешки и пыль, будто он крот, выскочивший на свежий воздух; я даю ему хлеба. Его кожа белая от извести, а глаза – огромные и черные. Я перевожу взгляд от них к Пахесовым, зеленым, как ящерица, и думаю, как же удивительно разнообразны глаза у нас, живых существ.

– Как думаешь, сможешь сыграть Медею? – спрашиваю я.

– Смогу.

– Всю пьесу?

Он косится на мех.

– Да.

– Первую сцену?

– Точно да.

– Ну что, давай.

– Сейчас?

– Ага.

Он косится на Пахеса.

– Давай, Нума.

Нума откашливается, просит сначала воды. Я даю ему мех, он делает большой глоток, утирает бороду. Где-то по ходу этого движения его лицо начинает меняться, осанка тоже.

– О, кто-нибудь, взгляните на меня! – говорит Нума женским голосом.

– Неплохо.

Нума моргает.

– О, кто-нибудь, вы видите, что он сделал? Он – мой возлюбленный, отец детей, которых я носила и кормила, по капле вливала в них жизнь с молоком, сладким от любви к нему – а теперь взгляните! Я осталась одна, и ложе мое некому согреть, и холодно, так холодно, мне холодно! Видите? Видите, что он со мной сделал? – Он замолкает. – Мне продолжать?

– Да.