Женщина при 1000 °С (страница 4)
Вот тонет угробленная горбунья, отмучившаяся мумия, чугунно-тяжелое чудище, которому не воздвигнут креста, но на котором поставят крест, которое никто не оплачет, но по которому плачет лопата.
Да, вот она – несчастная я, и вот я пою, погружаясь на дно:
Море, море,
Мерли в море
Утону в твоем просторе.
Но что я увижу, паря в подводной темноте? Глубину лет, мою холодную как лед, пересоленную жизнь, все мое извечное свето-представление. Подо мною поблескивают города, острова, страны. Мужчины улыбаются, как зубатки, и над нами пролетают акулы с немецкими черными крестами на боках, и далеко разносится воздушная тревога китов.
И из зеленого сумрака выплывает на лодках родня, будто косяк тунцов. Дедушка и бабушка, и весь ее аптекарский род из знатных датчан, и бабушка Вера в промокшем брейдафьордском свитере, Эйстейн и Лина, как и прежде, усталые от счастья, и прабабушка Блоумэй, как старая мачта, побитая непогодой, но не сгнившая, а вот и мама… и отец… они плывут вместе, в парадной одежде, а за ними – братья и сестры отца с торжественным выражением на лицах: Бета, Килла, Хенни, Оули-Принц и Пюти… а последней – маленькая девочка… маленькая-малюсенькая… ее светлые волосики колышутся возле ушей, словно мягкие плавники. Ах, душа моя! Посмотрите только на ее личико, красивое и мирное, – однако оно причинило больше разрушений, чем ночная бомбардировка Берлина…
Они чередой проплывают мимо, и лица у них такие восхитительно одностайные, как у спящих душ на картине этого… как его, норвежского художника, который хотел купить у меня дом на Скотхусвег, а я не захотела продавать, мне он показался неряхой, я не могла допустить, что какой-то немытый норвежец будет без порток разгуливать по семейному гнезду моих родителей… Но вот она плывет – моя семья…
А дальше я тону одна.
Жизнь человека – на этой глубине в тысячу саженей. И я вижу под собой город во время войны, краски – черно-белые, а огни – ярко-красные. Я прокатилась вниз на падающей бомбе. Я – ведьма на снаряде, колдунья на помеле, она заколдовывается в дождь… да, я распыляюсь на сотню капель, я падаю, падаю…
Я падаю надо всеми Полями Тинга. Я рассредоточиваюсь на всех Полях Тинга. На 17 июня 1944 года, праздник провозглашения республики, самый дождливый из всех дней. Я мочу знамена, брызгаю на копья, каплями стекаю по щитам и мечам, по перилам, по шляпам, по кромкам, по спинкам стульев и по столам, и – о, да! – стекаю даже на листок бумаги, который подписывает мой дед Свейн – мой дедушка Свейнушка, Свейн Бьёрнссон. (Эти «дрожащие слезы»[17] он вытирает с будущего Исландии и думает, что это дождевая вода, но ощущает соленый вкус, окидывает взглядом мокрое поле, замечает, что он принимает правление страной посреди воды.)
А я просачиваюсь дальше: сквозь дерн и далее вниз, глубоко-глубоко под дедушкину подпись, в землю, в ущелье, в трещину и дальше в магму, в кипящую лаву, где на помосте сидит Гитлер и плюется тем огнем, что выжег мою жизнь…
– Тебе сейчас каши дать?
– А?
– Хочешь, я тебе сейчас дам овсянки?
– В аду не едят.
– Что?
– В аду никто не ест!
– Но Герра!
– Я не Герра!
– Хербьёрг!
– Меня зовут Блоумэй!
– Блоумэй, родная, вот тебе овсянка. Давай, я тебе помогу?
– Мне никто не может помочь!
– Сама будешь есть? Тебе надо поесть.
– Кто так решил?
– Всем надо есть.
– Ты мне это просто навязываешь, чтоб я потом срала. Ты хочешь, чтоб я срала. Чтоб тебе было чем заняться, подмывать меня, вот что ты хочешь. А я не хочу, чтоб мне хотелось срать. Я в жизни достаточно посрала!
После такой тирады я едва жива: так запыхалась.
– Но Герра…
– Блоумэй! Blumeninsel! Das Blumeninsel im breiten Fjord. Das bin ich[18].
– Ты же знаешь, я по-немецки не понимаю.
– Да ты вообще ничего не понимаешь!
Она смотрит на меня – кошачье-шипящую старуху, морщинистого зверя в пористом парике и ненадолго замолкает с тарелкой каши в руках, словно воплощенная глупость с бровями. Я заслуживала лучшего. Черт возьми, я заслуживала гораздо лучшего! Я-то думала, мне, по крайней мере, предстоит умирать в собственной кровати, даже, как говорится, «в кругу семьи». Но мои мальчики, судя по всему, знать не знают, что сейчас со мной: одевают меня или вскрывают. Они, судя по всему, не соображают, что для того, чтобы они родились, была нужна мать в количестве 1 шт. Сами собой они бы не появились. Нет, нужна была именно мать: с гладким лоном и лохматой промежностью, чтобы вытолкнуть эту мелюзгу из узкого прохода к свету. Чти отца своего и мать, как сказано где-то, только – кто помнит такие цитаты в наш компьютерный век? Я не слышала никаких вестей ни от них самих, ни от их бюстоносных супруг целых три года, хотя, конечно, у меня есть свои способы следить за ними.
– А может, ты неголодная?
– No estoy cinco años.
– Что?
– Мне не пять лет.
– А давай я заберу у тебя ноутбук, и ты сама поешь на откидном столике?
– На стойке?
– На столике. В больнице это называется «откидной столик».
– Не надо мне про больницы. Я пока не в больнице.
– Да-да, знаю, – говорит она и поднимает изголовье кровати выше, хотя я ее об этом не просила, поправляет подушку, поднимает одеяло и тут натыкается на мою гранату-яйцо. А я-то, разиня, совсем забыла ее убрать! Она вынимает ее из-под одеяла. Я бы сейчас покраснела, если бы уже давно не разучилась краснеть.
– Что это? – спрашивает она.
– Это? Ну, это… Это, в общем, так называемый «охлаждающий шар», сохранился с тех пор, как я давным-давно лежала в больнице.
– Да-а?
Она поверила этому – наивная девушка! Она убирает эту вещь в ящик ночного столика, словно медлительный бутафор – реквизит. Я опять прихожу в себя:
– Надо тебе с кем-нибудь переспать. А то так и будешь перезрелой девой.
– Да знаю. Ты мне уже говорила.
– Мама тебе ребенка не сделает.
– Ха-ха, да, я знаю.
– Я могу достать для тебя парней. Вот мой Пекарь тебе нравится?
– Да я бы лучше хотела исландца…
– Да ну их, они как рыбы сушеные. Надо смешивать кровь. Пусть Ловушка-Соловушка высидит яйцо пеликана, тогда будет что-то новенькое.
– Птичка-Лова ждет весны и одного-единственного суженого.
– Ах, ты у нас смышленая! Ты знаешь, как поступать правильно, не то что я, я-то свою невинность посеяла на камни. Ну ладно, деваха, давай мне кашу!
10
«Машина пришла»
1959
Мне всегда было тяжело с ножищами Йоуна Первого или, как я стала называть его потом, Первойоуна. Он буквально тыкал мне их в лицо каждый вечер, велел мне снимать с него носки и растирать ему пальцы и ступни, пятки и лодыжки. Я при всем желании не могла полюбить эти исландские мужские ноги, по форме напоминающие березовые бревна, коренастые и твердые, и такие же пронзительно-белые, как ствол без коры. Да и такие же холодные и влажные. На их пальцах росли мелкие неровные ногти, словно несчастные почки в морозную весну. А еще – запах; в послевоенные годы ноги у всех пахли очень сильно, ведь мужчины ходили в нейлоновых носках и зачастую даже спали в обуви.
Как можно было любить этих исландских мужчин? Которые за столом одновременно и рыгали, и пердели? После четырех исландских мужей и еще большего количества сожителей я стала un vrai connaisseur[19] по части пердежа, научилась различать его виды, как дегустатор – сорта вина. «Тоненькие», «тяжелые», «газовая атака» и «люфтваффе» – так я прозвала самые распространенные виды. «Кофейники» и «рулады» тоже были мне хорошо знакомы, но хуже всего были «финики», спец по которым был Байринг с Западных фьордов.
Исландские мужчины вести себя не умеют, не умели и никогда не будут уметь, зато они веселые. По крайней мере, так кажется исландской женщине. У них есть это хранилище неприкосновенного запаса, влагонепроницаемое, с теплоизоляцией, которое они всегда носят у себя в голове и в случае нужды могут открыть и которое станет наследием поколений. Тот, кто заблудится на высокогорной пустоши и зароется в сугроб, или на все выходные застрянет в лифте, всегда может открыть этот стратегический запас исландцев и откупиться-отсочиниться от трудностей хорошей историей. После мотаний по миру и жизни на континенте я жутко устала от вежливых и беспердежных джентльменов, которые всегда откроют тебе дверь и заплатят за тебя, а интересной истории ни за что не расскажут и в постели либо бревна бревнами, либо желают ласк до самого рассвета. Швейцарские часовщики, у которых всегда было «на полшестого», или французские волосатики, которым перед пиршеством плоти из пяти блюд нужны были как минимум три блюда закуски.
Вообще-то больше всех мне нравились немецкие мужчины. Они были пропорциональной смесью рыгающего севера и воспитанного юга, аккуратного запада и дикого востока, но, что говорить, война сильно их поломала. Их нужно было починить, прежде чем что-нибудь над ними учинить. А на это никто не хотел тратить время. Лондонцы были позитивные и jolly[20], но их знаменитая ироничность все время казалась мне чем-то механическим и в конце концов наскучивала. Такое впечатление, что эти иронические машинки истребили в них всяческую серьезность. Французская машинка, напротив, мелет исключительно серьезные вещи; когда соусники начинают нанизывать свои существительные – они могут довести человека до какой угодно границы. Итальянцы чествовали каждую женщину как царицу, пока дома она не превращалась в оборванку. Янки бодрые и мыслят масштабно: всегда хотят взять тебя в полет на Луну. Но в то же время они жутко мелочные, словно какая-нибудь белошвейка, и в космическом корабле у них тотчас начинаются родильные муки, стоит кому-нибудь доесть их ореховое масло. Русские казались мне интересными. На самом деле они были самыми исландскими из всех иностранцев: всегда пили до дна, погружались в любое веселье с головой, знали множество историй и никогда не говорили всерьез; только вот порой, когда содержимое бутылки исчерпывалось, они начинали с плачем звать маму, которая жила в двух тысячах километров от них, а все равно каждый месяц приходила пешком с их выстиранным бельем. Они были совсем без тормозов и в спальне проявляли себя как бóльшие спортсмены, чем наши дорогие соотечественники, только в конце концов мне надоела вся эта постельная физкультура.
Скандинавские мужчины все такие же бестактные, как исландцы. На званом обеде они напиваются пьяными, громко хохочут и шумят, в конце концов принимаются «петь», и это даже в приличных ресторанах, где публика вообще-то откупилась от постороннего шума деньгами. А их кошельки ждали себе в гардеробе в полной трезвости, в то время как исландская мошна стояла на столе, открытая для всех. В этом отношении наши поступали как самые настоящие викинги. «Слава – это всё, а баба – это совсем другое дело!» – говорил мне мой Байринг из Болунгарвика[21]. Каждый вечер просто обязан быть историческим, иначе ты проиграл. А на следующий день они превращались в сонных мямлей с волей из пуха. Наверное, исландским женщинам не надоедает управлять своим браком, точно предприятием, но вот с подбором кадров им вечно не везет. Мне очень часто приходилось увольнять моих сотрудников, а лучшую замену им я находила редко.
