Самое ценное во мне (страница 2)

Страница 2

Они встретились в баре, куда Олег зашел отметить начало отпуска. Билеты на самолет, купленные полгода назад, распечатал накануне. С удовольствием думал, как соберет небольшой чемодан, сколько потратит на выпивку и как обустроит ближайшие дни. Он любил планировать. Может быть, поэтому работа финансового аналитика была, упрощая, любимой.

Толкнул синюю дверь, кивнул бармену. Виски здесь наливали в низкие стаканы с толстым стеклом и ставили на зеленые пробковые подставки.

Кирпичная стена и грязно-желтый диван. Она сидела напротив, как точка провала, изменения пространства, другой кривизны, другой фактуры и цвета. Живая на мертвом. Ничего необычного не было в этом моменте, но – было.

– Лиза.

Сказала и протянула руку. В лице удалось ухватить широкие брови, серые, как туман. Немножко пьяна, читала лабуду.

– Вы случайно не занимаетесь цигун?

Так и сказала, не склоняя: цигун.

– Да, – соврал Олег.

– А я нет. Но вот в книжке говорят – необязательно. Главное – путь…

Включили музыку, и Олег не узнал, что главное. «Не суть», – отмахнулась Лиза, а он услышал – «несусь».

И действительно, понеслось. Из бара шли по мосту, она то и дело норовила свалиться в воду.

– Хочу на море.

– Поедем завтра?

В аэропорту, уже на паспортном контроле, Лизе стало плохо.

– Ты что?

Оказалось, упал самолет, она услышала обрывок новостей, расстроилась. Потом в гостинице истерила: попросила сменить покрывало. Оно было оранжевое, а она просила зеленое. Где возьмешь зеленое? А она настаивала – зеленое. В конце концов сняли рыжее, оставили кровать незастеленной. Да и зачем оно было нужно, покрывало, когда ночью и днем, двое суток, она была с ним, целиком с ним, его, вот тут, у лба, во лбу, вся его, и утром еще, когда она спала, а он нет – близко.

На кране собирается капля. Олег протягивает руку, бусина не выдерживает давления, расплывается в жирный эллипсоид, падает в ванну.

Кафель в гостинице, конечно, белый. Почему они всегда так делают? Белая, на крылья насекомого похожая занавеска. «Скрючилась», – думает о ней Олег, хотя знает, что так о занавесках не говорят. Зеркало – большое, но повесили неудобно. Ей, чтобы увидеть себя в полный рост, приходится вставать на табуретку. Мелкая.

Мысли о ней всегда запускали одно и то же перемежение планов и сцен. Сначала она появлялась отчетливой тенью, почти осязаемой, такой же, как тени предметов вокруг. Потом декорации расплывались, и она шла, перепрыгивая их обломки, к его межбровью. И сейчас шла, размером с ладонь, и, легче перышка, легла на его лоб.

«Она поехала просто потому, что представился случай», – решил он, но, оглянувшись на свое отражение (худой и хлипкий, и солнце не отогрело – как будто бумажный), не смог уговорить себя раздеться и лечь в ванну.

Застывший воздух, кафель, свет без окон. Нет, надо просто пойти на пляж, там солнце, жара, соль, там кричат, тесно наступают – звуки, коврики и мячи. Дети – не через стенку, рядом – почти ползают по ее ногам, чужие, они почему-то любят Лизу, и, пока она спит, какой-нибудь ребенок окажется обязательно рядом, а потом ищи ему родителей.

Олег вытащил затычку. Открыл дверь в комнату. Белая кровать. Как пустой лист? Или что там бывает пустое, тревожное, без ее загорелого теплого тела, без солнца, разлитого не на одного? Пусто было уже вторые сутки, но он пытался уговорить себя, что Лиза вернется, возьмет ключ на стойке и зайдет, ляжет спать, и будет это днем, потому что она после обеда спит, как ребенок.

Вспомнил: когда был маленький, брат пугал огромной ящерицей, золотой и ядовитой, которая живет в норе в саду и показывается в пруду. Она размером с собаку, клялся брат. Олег не верил, но, заходя в комнату, не мог не ждать, что увидит золотую ящерицу на кровати, с раскрытым ртом, драгоценную и смертельную. Так же было и с Лизой. Страшно хотелось ее увидеть. И еще понять, каким и как она видела его. Пусть бы пришла и сразу – прозрачная, такая, чтоб разглядеть в стеклянной голове понятным почерком составленные сводки.

Попытался посмотреть на себя ее глазами, но споткнулся, поняв, что не знает, откуда смотреть. Координаты ее мира были ему неизвестны. Была ли она умна? Избалована? И вообще – была ли? Он перебрал детали, удивляясь, что запомнил. Кольцо на мизинце – то ли стекляшка, то ли бриллиант. Когда спросил про любимое вино, сказала название, которое он не слышал и которого не знали и в магазине через дорогу. Жалко, не записал, теперь не вспомнить. Говорила что-то про университет, но он не уточнял, какой – гуманитарная специальность. Вспомнил чемодан: десятки бирок, дорогой бренд.

– Много путешествуешь? – спросил.

– Ты про чемодан? Одолжила.

Расспрашивала, и все о ерунде, но так, что хотелось рассказать: о брате и цирке, о даче, о том, как строил воздушный шар. «А ты, значит, мечтатель, – своровала из его тарелки картошку. – Так сразу не скажешь».

Вчера долго собирались на пляж. Олег пошел первым: «Куплю фруктов». «Иди», – рассеянно расчесывала волосы. Решила ли она тогда? Олег уже искупался и загорал. Посмотрел на часы, еще без беспокойства и, кажется, без всякой цели. Отметил, что прошел час. Море было в меру тихим, просторным, вольным, пока не запруженным туристами – свежим. Кожа в холодной мелкой капле после заплыва нагревалась. Где она? Пошла в магазин? Заболела? Читает?

Начало припекать. Песок больше не лип к коже, еле слышно пролетала слабая песчаная пыль. Закрыл глаза, чтобы вздремнуть, но солнце будто проникло под веки и поселилось пятном на внутренней стороне затылка. Пятно ширилось и светило, прогоняло успокаивающую внутреннюю тьму. Олег потянулся рукой за кепкой, не успел, в этот момент резиновый мяч упал ему на затылок. Золотое пятно, подскочив, рухнуло ниже горла, куда-то между ребер – отозвалось там колокольным языком.

Это был болезненный толчок под дых, боксерский удар от неожиданного противника и в то же время – цикада и трель. Олег проснулся. Кожа на руках покраснела и ныла, кружилась от перегрева голова. Решил вернуться в номер. Заодно узнать, что там у Лизы. Нашел на белой кровати, застеленной горничной и потому притворившейся новой, записку. «Я решила уехать, не волнуйся».

Оставила изрисованный гостиничный блокнот. Перелистал. Стишки (не разобрать из-за почерка) и цветные каракули (привезла карандаши): солнце, похожее на картофелину, цеппелин на страусиных ногах.

Вечером не выдержал: совсем по-мальчишески порвал и сжег на балконе. Было что-то обидное в цеппелине, но особенно в картофелине.

Олег сел на кровать. Был бы сейчас перед ним этот блокнот, не сжег бы. Уничтожив, он понял это сейчас, – проиграл. Надо вернуть. Записать, поверх того, что там, все свидетельства ее преступления, подлости, яда. И это не поздно, нет. Олег представил, что кровать, на которой он сидит, – белый лист, а сам он – симпатические чернила. Проступят, как только он догадается. Ведь если не через слова, то как доказать, что она была, что расплывалось и соединялось над ней пространство, что пугает ее оранжевый цвет и что брови ее – туман и чад.

Раздается скрип. Открывается дверь. Лиза кивает и кладет на стол блокнот, голубой, с золотой хитрой ящерицей. Ящерица трогает лапкой воздух за границами бумаги, будто замыслив побег, но, прижатая ее мизинцем, не может уйти.

Чужая речь

Интересно, а если бы мама не умерла, он бы не рассказал? Так и жил бы дальше на два дома? А Надя осталась бы дочерью половины экрана и никогда не поняла бы, что живет в таком тесном пространстве, и только чувствовала бы, что давит, и не знала, что так нормально: ведь это кино.

Слева – насупившийся, примелькавшийся диван и мама. В халате в зеленый цветочек, штопает его носки. Слюнявит нитку, чтобы продеть в ушко. Справа, отделенная условностью, его любовница – японка, худая, как бамбук, собирается на прогулку. Примеряет маленькую синюю шляпку. Отчим входит к маме, надевает носок, проходит как ни в чем не бывало через разделительную полосу. Приобнимает японку, щекой касается ее щеки. Крупным планом их лица. А теперь только лицо японки. Счастливое.

Микуро приехал в августе.

– Я ваш брат.

Очень изящный, с почти женским подбородком, Микуро ничем не выдавал сына своего отца. На четыре года младше, наверное, еще ходил в начальную школу в Саппоро, когда она начала называть отчима папой.

В первый же вечер он купил настольную лампу и высадил на маленький стол свой гарнизон: Достоевский, Чехов, Толстой.

– Надо утопить в языке, – пояснил Наде, когда она спросила, зачем ему столько книг. – А кем ты хочешь стать, когда вырастешь?

– Я выросла, я учительница.

– А хотела?

«Наверное, проходит прошедшее время», – подумала Надя. Хорошо бы тоже повторить времена. Всего три: прошедшее, настоящее, будущее, но какая наука.

– Это глупо.

– Мне интересно услышать. Если невежливо, я понимаю. Но мне говорили, русские открытые.

– Я не открытая.

И закрывалась – за дверью.

Когда его запас книг иссяк, он отправился исследовать городские рынки. Принес полное собрание Панаева; в другой раз – Бенедиктова. Но больше всего радовался старому, дореволюционному Гоголю. Ходил с ним на голове по квартире, как фокусник, и смеялся: «Нос не убежал».

– Я собираю язык, а потом пойду в университет.

Язык он собирал в клетчатый блокнот, загонял в квадратные кавычки звуки.

Начался учебный год; Наде, кроме обычной нагрузки, дали классное руководство. Сидела в школе до девяти. Приходила домой и видела за закрытой дверью тонкую полоску света. Не заглядывала, но знала: включил лампу, окружил себя светлым защитным пятном, срисовывает, как картину, аккуратно и точно, прописные русские буквы с учебников, «чистописные».

Может, японка и не худая. Толстая. Крашенная в блондинку. В круглых очках. Без очков. Неважно. Вернуться к экрану. Новая серия: теперь по левую сторону мама и отчим, гуляют по парку. Он срывает ветку сирени, дарит маме. Слева – больница, простыни, врачи. Японка берет на руки ребенка. Тот истошно кричит. Отчим слышит, а мама нет. Машет рукой, посылает воздушный поцелуй. Мама садится на скамейку и смотрит на небо. Отчим перелезает через кусты, снимает разделительную полосу, ставит ее обратно, отряхивается, заходит в палату. Дарит Той сирень, берет на руки Того. Застывает. Титры.

В декабре, как нарочно, в школьные каникулы, Надя заболела гриппом и сидела с Микуро дома.

– Зачем ты ничего не ешь? И не пьешь.

– Пила. Чай. Закончился уже.

Микуро приподнял круглую крышку.

– Врешь. Полон половину.

– Не вру. Смотри. Пустой.

Надя наклоняет чайник. На секунду они застывают над столом, как будто ожидая, что из носика выйдет ответ.

– Чаинки. Если чайник полон, не всегда можно пить. Иногда носик забивают чаинки.

Микуро уходит и возвращается, приносит хурму, солнце на белой тарелке.

– Красиво, да?

– Дрессировщицей. Я хотела стать дрессировщицей, – сдается Надя.

– А я поэтом. Или режиссером.

Через несколько дней Микуро собрался на прогулку в городской парк. Закидывая в бездонный рюкзак термос, спросил: «Пойдем?» И Надя, в первый раз после болезни, вышла из дома.

Брели по длинной аллее, мимо детских площадок. Он шел медленнее, чем привыкла ходить она. Остановились на набережной. За спинами оставалось кольцо обозрения. На Островах, говорил он, недостаточно говорят. Меня называют болтливым, говорил он, люди звали даже чуть-чуть дураком, немножко идиотом. Камушки речи он проглатывал, не замечая. Рассказывал о Чехове, а Надя пыталась вспомнить, читала ли то, о чем он рассуждает, и вспомнить не могла: оттого ли, что вовсе не читала, или от языка, в котором и знакомое становилось неузнаваемым. Микуро достал термос.

– Сладкий. Без чаинок.

Дорога домой тоже была с ним, как язык, – неузнаваемой.