Черное сердце (страница 9)
А я, как трус, оставался снаружи. Щуплый, некрасивый. Я и в детстве был ботаником, в пять лет уже умел читать, писать и считать, а она в свои одиннадцать была чудом красоты, жизнелюбия и находчивости, так что ни книги, ни оценки ее не интересовали. Все в долине были в нее влюблены, а я – больше всех. Потому что она была дикой, свободной, потому что она сияла. К тому же во мне и в ней текла одна кровь. Ничто не могло разлучить нас. Уверенность в этом была так же тверда, как гранит, как сланец, как горы.
Но все сложилось так, как сложилось.
Потом она уже не была ни свободной, ни красивой. Потом я смотрел, как она ожесточается, умолкает, увядает.
Я никогда не предавал ее, с изумлением осознал я, до вчерашнего дня.
Пока я лежал среди листьев рядом с тайным местом нашего детства, разрываясь между тем, чтобы забыть ночь, проведенную с незнакомкой, имени которой я, кстати, до сих пор не знал, и бежать к ней что есть мочи; между тем, чтобы забыть Валерию и наконец-то разыскать ее, – пока я лежал так и маялся, где-то внизу, в Сассайе, незнакомка беспокойно кружила по скрипучему дому Иоле, завернувшись в халат. Она поняла, что у нее почти не осталось чистого белья, и осознала, что столкнулась с куда более сложной проблемой, чем отсутствие телевизора: в доме не было стиральной машины.
Я не видел, как она то и дело подходила к окну, чтобы понять, у себя ли я. Не видел, как она, погружаясь в зыбучую, аморфную субботу, курила одну сигарету за другой и вслух ругалась с подругой: «Вот стерва, могла бы и попрощаться. Могла бы взять мой номер у Марты и позвонить, могла бы сказать: „Сил нет, устала не спать, теперь буду спать вечно“. Я бы тебя поняла, посочувствовала: „Подумай о дочери, сволочь, не делай глупостей“».
Я был уверен, она считала меня бессловесным, тупым, заурядным любовником. И забраковала. А она – после душа волосы были еще мокрые и саднили порезы от бритвы на запястьях – достала блокнот с шершавыми листами формата А4 и пенал. Ей надоело справляться с болью с помощью одноразовой бритвы. Она присела за кухонный стол, закурила очередную сигарету и, вооружившись серым мягким карандашом, набросилась на белый лист.
«Слова бесполезны, – объяснит она позже, – рисунки – другое дело». Прямая линия, изогнутая, круг – они преданы образам, знают свой предел, почтительны к тому, что скрыто под поверхностью и причиняет боль, – рисунки не ищут определений.
– Я даже не спросила, как тебя зовут, – сказала она бумаге, рисуя контуры, штрихуя, создавая светотени.
«Что мне скажет о тебе твое имя, чего я еще не знаю? Мы – не имена, не фамилии, не разные там отчеты, составленные психиатрами, соцработниками, экспертами, – подумала она. Мы все – светотени. Черные дыры, из которых порой неожиданно пробивается луч света. А ты хороший, я это сразу увидела. Колючий, запутавшийся сам в себе, но хороший. В отличие от меня».
Я вернулся на закате. Посмотрел на дом напротив: свет не горел, казалось, там никого нет. Подойдя к своей двери, я наступил на что-то, издавшее знакомый хруст. Посмотрел под ноги и увидел скомканную бумажку, похожую на одну из тех шпаргалок, которыми перебрасываются мои ученики. Сердце тут же забилось.
Я мог бы не поднимать ее, проигнорировать. Голова подсказывала, что правильнее держаться за прошлое, что будущее – всего лишь смутная, пустая фантазия. И все-таки я поднял этот комок бумаги.
Вошел в дом, закрыл за собой дверь. Прислонился к стене в том месте, где меня точно никто бы не увидел. В гаснущих лучах дня расправил лист.
Это был портрет. Резкий, точный. Бородатый старик с лицом, обрамленным жесткими вьющимися волосами, морщинистый лоб, по-детски беспомощные глаза, в которых застыла бесконечная печаль.
Это был я. Я сразу узнал себя.
Она поняла: я был счастливым ребенком, потом внезапно стал стариком, а между этим ничего не было.
В правом нижнем углу она написала: Сассайя, 7 ноября 2015. Тебе от Эмилии.
7
«Женщины не жестоки. Согласно последним исследованиям коры головного мозга, они лучше, чем мужчины, способны справляться с болью, гневом, разочарованием. Это отчасти объясняет тот факт, что среди заключенных в итальянских тюрьмах женщины составляют лишь 4,2 процента».
Это утверждение их рассмешило.
– Эй, девоньки! – закричала Джада. – Мы – редкость! Исключение из исключений.
– Нет, они говорят, что у нас нет таких мозгов, как у мужиков, – возразила Ясмина. – Лично я чувствую себя оскорбленной.
– Я тоже, – добавила Мириам, ударив кулаком по парте, – я здесь как раз потому, что мужики меня довели!
– Точно! Молодец!
И все закричали.
Бедняга Пандольфи, учительница по итальянскому, принесшая статью с какими-то поучительными целями, тщетно пыталась их угомонить, но пламя уже вспыхнуло: «Что за урод написал?», «Сравнивает нас с мужиками», «Мы – НЕ ТАКИЕ!», «Это мы-то слабоумные?», «Потому что не стали терпеть, не проглотили, как другие?», «Да что они про нас знают, придурки!»
Вот-вот могло начаться восстание.
Марта, как всегда, внесла свой вклад в дискуссию:
– Ага, лучше умеют справляться с горем, болью, унижением… А с теми, кто их бьет и насилует? Драться, выпускать когти, бить по яйцам – это и есть гендерное равенство.
Пандольфи встала, призывая всех успокоиться. Это был самый ужасный класс в ее жизни. Зачем она все это затеяла? Она была вроде монахини в миру – помешана на спасении душ, а ученицы подкладывали ей на стул кнопки, рисовали на доске члены и плевать хотели на ее душеспасительные беседы.
Но история про 4,2 процента в итоге пришлась им по душе. Благодаря ей они почувствовали себя особенными. С тех пор в минуты отчаяния они говорили друг другу: «Эй, помни, ты одна из четырех и двух десятых процента. Ты особенная. Выше голову!» И слышалась в этих словах какая-то гордость.
Там, где они находились, не было никакой культурной или языковой поддержки, художественно-эстетического воспитания, о котором так много говорят. Ясмина поначалу знала по-итальянски слов пятьдесят. Афифа родилась и выросла в Италии, но ее, конечно, задевало, что у нее нет гражданства и к ней относятся как к «черномазой, к обезьяне, которая вчера слезла с дерева», так что она ненавидела всех и вся и вымещала злобу, главным образом яростно дергая окружающих за волосы. Если кто-то из девчонок получал плохую весть, они не писали грустных стихов в дневнике, не рисовали единорогов и радугу, не подставляли другую щеку и не стояли с сокрушенным видом грустной Мадонны. На неудачную фразу, неуместную шутку они огрызались, как гиены, и была в этом настоящая, брутальная женская злость.
Злость могла быть направлена против других или против себя, но это мало что меняло.
– Дело в том, – пыталась объяснить Эмилия Рите на одной из встреч, – что, когда ты страдаешь так, что хочется сдохнуть, ты действительно хочешь сдохнуть. Уничтожить себя, того, кто рядом, вообще все вокруг. Сровнять с землей, свести к нулю.
– Почему?
– Потому что физическая боль заглушает душевную.
– Поэтому ты продолжаешь резать себя?
– Когда ты тонешь, у тебя нет времени. В легких вода, ты не можешь говорить красиво… ты отчаянно орешь. Ты хочешь спастись, хочешь, чтобы прекратился этот невыносимый шум в голове, боишься провалиться в дыру, которая у тебя посреди груди вместо сердца.
– И поэтому ты себя режешь?
– Да. Так я чувствую, что еще жива. Это единственный способ уцепиться за плоть, за землю.
– Если цепляешься, значит, хочешь выжить.
Шел 2006 год. Стояла весна. Эмилии был двадцать один год.
– Я хочу продолжить учебу в университете.
– Ради отца? Или ради себя?
– В основном ради отца. И еще ради Марты Варгас: это она убедила меня учиться. И ради других, младших девчонок. Хочу быть для них примером, как для меня были Марта и Мириам.
– А для себя ты чего бы хотела?
– Меня не существует.
Рита выгнула дугой нарисованные темным карандашом брови.
– Ты здесь, передо мной.
– Это только видимая часть меня. Я – дочь, которую видит мой отец. Несчастная студентка, которую видят преподаватели, когда я прихожу на экзамены. Для кого-то я друг, для кого-то – стерва. Но что бы я ни делала, я останусь Эмилией Инноченти, верно? Те заголовки газет, те фотографии, от них не убежишь. Поэтому все, что я делаю, я делаю для других. А для себя… я себя режу.
Рита тяжело вздохнула.
– Думаешь, ты сможешь существовать вне Эмилии Инноченти? Я имею в виду, быть другим человеком, не тем, которого все видят, которого все помнят? Думаешь, в твоем теле есть кто-то, кто достоин большего?
Эмилия долго, сосредоточенно думала над вопросом, прежде чем уверенно ответить:
– Нет.
– Чем занимаешься? – прокричала она, высунувшись из окна.
Я раздвигал горшки на подоконнике. Было десять вечера. Сассайя уже погрузилась в темноту. Свет на моей кухне и свет на ее кухне прекрасно взаимодействовали.
– Оставляю каштаны для мертвых, – ответил я.
– Для мертвых? – Эмилия скривила рот. – Фу!
Она курила в джинсах и лифчике. Я робко поглядывал на нее, не решаясь посмотреть в лицо, а сам возился с цикламенами: поливал, обрывал пожелтевшие листья. Она уселась на подоконник, как роковая женщина. Сквозь белый лифчик виднелись темные ареолы и еще более темные соски.
– Что значит для мертвых?
Видно, тема ее задела. Она прислонилась головой к оконной раме, вьющиеся рыжие волосы рассыпались по спине. Она вынула сигарету изо рта и стряхнула пепел в узкий холодный переулок, а я заметил, что ее руки в царапинах и шрамах покрылись мурашками.
– Такой обычай, – объяснил я, – в эти ноябрьские дни после сбора каштанов самые красивые оставляют ушедшим людям.
– Обычай? – Она удивленно смотрела на меня. – Каштаны для покойников? Ты о чем вообще?
Эмилия вздохнула, подтянула к груди одно колено и обняла его, наверное чтобы согреться. Другую ногу по-детски игриво свесила с подоконника. Ее приемы обольщения, казалось, были взяты из сериалов девяностых годов прошлого века.
– Я даже в детстве не верила в это дерьмо, – продолжала она, – и не оставляла соль для оленей под рождественской елкой. Но все-таки, – она внезапно стала серьезной, – положи, пожалуйста, один каштан для Мириам.
Я кивнул. Наклонился к сумке-авоське.
– Она этого не заслуживает, – уточнила Эмилия, – но я ни на кого не держу зла.
Когда я положил еще один каштан на фарфоровое блюдце, она высунулась в пустынный переулок, подняла голову к звездному небу, нависшему над нами, и громко крикнула:
– Мириам, я оставляю тебе каштан, поняла? За то, что ты таскала у меня сигареты, журнальчики и трусы. Надеюсь, у тебя все хорошо там, где ты сейчас, стерва! У тебя есть мое благословение.
Она снова оперлась спиной о раму и, довольная, смотрела на меня, ожидая реакции. Но я не знал, что ей сказать, не знал, что делать. То ли немедленно закрыть окно, то ли не закрывать его всю ночь.
– Ты ничего не сказал мне про рисунок, – с упреком произнесла она.
– Он очень красивый…
– Красивый – ни хрена не значит.
Я подвигал блюдце влево и вправо, поставил его перед собой, как будто мог за ним укрыться.
– Просто меня никто никогда не рисовал… – начал оправдываться я. – Ты застала меня врасплох.
– Как прошлой ночью? – Она улыбнулась, слишком недвусмысленно.
А я не хотел участвовать в этой свистопляске. Она была олицетворением хаоса. Я видел ее изрезанные руки, и было ясно, что она сделала это с собой сама. Сопоставив факты, я понял: ей очень плохо. И неважно, что мы занимались сексом. Один раз меня пронесло, я спасся, остался жив… Второй мог стать роковым.
– Ну, пока! – сказал я. – Мне завтра рано вставать.
Она напряглась.
– Завтра воскресенье, куда ты собрался? – Она с презрением бросила окурок вниз. – Вот, значит, как после траха отшивают девушек. Извини, до меня не сразу дошло.
– Ты не так меня поняла… – Я ненавидел себя.
Она резво спрыгнула с подоконника, рывком закрыла окно, задернула шторы.
А я остался стоять, как дурак, с каштанами для покойников, своих и ее.