Сказания о мононоке (страница 12)
Когда глицинии облетали, казалось, что дорогу выстилают аметисты, а небо затягивает пурпурная гроза. Увы, жара, душившая Идзанами с начала мая, в этот раз отмерила глициниям короткий срок: всего за несколько дней Камиуру укрыло их розовым и лиловым цветом, и шаги Кёко уже скрадывались умирающими листьями.
Снова оторвавшись от Хосокавы, она миновала ещё несколько прилавков – там торговали клубникой и морской капустой – и остановилась под бамбуковым козырьком закрытого в дневное время идзакая[33], где было достаточно просторно, чтобы спокойно поговорить. Глицинии росли на рынке полукругом, образуя своеобразный норэн по всему его периметру. Длинные ниспадающие ветви гладили прохожих по макушкам и верхушкам шляп, многослойные, как подолы женских нарядных кимоно. Кёко засмотрелась на них и на гудящее скопление людей под деревом самым пушистым и раскидистым вдали, а затем перевела взгляд на Хосокаву, как он того хотел, никак не оставляющий её в покое.
– Что ты удумала? – спросил он прямо, но Кёко была к этому готова, поэтому ответила без колебаний:
– Не я, а Кагуя-химе. Это зовётся замужеством и случается со всеми женщинами, когда они взрослеют.
– Ты знаешь, о чём я, Кёко. Я сроду не поверю, что это Кагуя-химе для тебя сама Якумото выбрала. Она никогда жестокой или безумной не была, а только жестокому безумцу сейчас и взбредёт в голову с их семьёй связываться! Подходила ко мне, спрашивала, правда ли то, что на них всего лишь проклятие, а не мононоке… Сразу ясно всё стало. Ты сама попросилась за него! Значит, удумала что-то, а мне не рассказываешь. Может, мне и вправду к Якумото в дом в таком случае заявиться, а? Изгнать мононоке насильно, чтобы ты успокоилась и жила с Юроичи счастливо до конца ваших дней?
– Не смей! – встрепенулась Кёко, но тут же себя одёрнула. Довольный взгляд Хосокавы её уколол, как швейная булавка, случайно забытая портнихой под подкладкой, и она мигом взяла себя в руки. – Сам говорил, что это опасно, без согласия и помощи пострадавших изгонять мононоке. Ещё и бесплатно шкурой своей рисковать вздумал? Не заплатят же без уговора!
– Плевать на деньги! Главное, что глупость тебе не дам сотворить и жизнь свою под откос пустить. Или вообще её лишиться.
– Так ты поэтому здесь?
– Конечно! Я шёл за тобой от самой речки…
– Я не об этом. Я имею в виду, поэтому ты до сих пор в Камиуре?
– А?
– Ты уже три года работаешь геомантом, выучился по старым книжкам, когда дедушка слёг, у Цумики и Кагуя-химе опыта набрался и попутно подрабатываешь, где только сможешь. То писцом у кожевника заделаешься, то дозорным… Я всё знаю, Мичи. – Хосокава сощурился, слушая её внимательно, и агатовые глаза его, раскосые, как у Кёко, стали выглядеть какими-то незнакомыми на знакомом лице. – Ты уже полгода как выплатил долг дому Хакуро за своё обучение. Ты больше ничего ни мне, ни Ёримасе не должен, и ты это знаешь. Особенно учитывая, что провести церемонию и официально записать тебя в реестр Департамента божеств он так и не смог… Так почему ты не уедешь? Почему до сих пор не изгоняешь мононоке по всей стране? Не отправишься, скажем, в столицу? Не поверю, что просто испугался после того случая, и поэтому мечту оставил! Ты геомантию всегда презирал. Значит, всё из-за меня. Точнее, ради…
– Кёко, замолчи.
Ничего не изменилось в лице Хосокавы – только голос, – и опять раздался тонюсенький, мелодичный звон, заставивший Кёко оглянуться по сторонам бегло и заметить, что всё больше людей стекается под ту самую глицинию, словно там раздавали что-то бесплатное, да не безделушки какие-нибудь, а рыбу или мясо. Правда, оттуда же слышалось девичье хихиканье, а значит, то вряд ли обычная еда.
Что же там происходит?
– Прогнать меня пытаешься, смутив? – продолжал донимать её Хосокава, и Кёко вздохнула устало.
– Нет, только открыть глаза на то, на что ты тратишь свой талант и лучшие годы.
– Я знаю тебя, Кёко, а потому знаю и то, что ты делаешь…
– Ничего ты не знаешь, – огрызнулась она.
– Я живу с тобой под одной крышей с пяти лет, – фыркнул Хосокава.
– Под одной крышей, а не кожей. Можешь ли ты утверждать, что знаешь названия всех растений и плодов, которые способна взрастить земля, по которой ты семнадцать лет ходишь? Или, может, ты знаешь названия всех камней в мире, раз ты геомант?
– Почему Юроичи Якумото? – Хосокава будто не слышал её. Тряхнул руками, отчего потёртые рукава его чёрного кимоно задели тёмно-синие подвязанные рукава Кёко. Она увидела под ними кулаки, которые он сжимал и прятал. Такими же сжатыми были его зубы, когда он спросил: – Почему Юроичи, когда есть я? Это из-за шрама?
– Что? – оторопела Кёко и даже прыснула со смеха. – Посмотри на меня. Я похожа на женщину, которая станет отвергать мужчину из-за шрама? Ещё одно доказательство того, что ты меня совсем не знаешь.
Её левый глаз, засеребрённый смертью и почти не видящий, действительно не давал ей таких привилегий – как и многих других. Например, считаться одной из камиурских красавиц подобно Кагуя-химе или той же Цумики, ещё не оформившейся до конца в женщину, но уже несколько раз приносившей домой корзину, набитую до отказа фруктами за счёт ухажёров. Кёко никогда не жаловалась и не гневалась за это ни на родных, ни на судьбу – в конце концов, она мечтала стать экзорцистом, а не женой, – но неизбежный отпечаток на характер это накладывало.
Поэтому Кёко совершенно не представляла, что делать, когда мужчина хватает тебя за обе руки и целует, не спросив сначала согласия.
А поцеловал её Хосокава так, будто ужалил, даже губам стало больно, затем – языку, когда в её рот ядовитым кинжалом вонзился язык его. Яд тот был кислый на вкус, похожий на яблочный уксус, и лился прямо в горло, горел в венах, щипал в глазах, переворачивал верх дном желудок.
«Отпусти, отпусти, отпусти!»
Но он всё никак не отпускал. Оказывается, ничего приятного в поцелуях нет. И в мужском внимании нет. И в любви нет. Только чувство, что тебя берут и не собираются отдавать, даже тебе самой. Кёко бы лучше ещё раз повстречалась со смертью, чем оцепенела бы вот так позорно, позорно же поцелованная у всех на глазах, прямо посреди площади, с зажмуренными глазами, с руками, выронившими сумку, беспомощно стучащими наотмашь по воздуху и чужому лицу. Всё потому, что с мононоке её бороться учили, а с людьми, которым доверяешь, которых к себе подпускаешь и которые делают потом с тобой что хотят, – нет.
Дзинь-дзинь!
– Ай! Ты меня порезала?!
Кёко не резала, но нечто блестящее, витражное и похожее на мотылька с нарисованным человеческим лицом сделало это. Оно перескочило Хосокаве через плечо и оставило вскинутым стеклянным крылом с трещинкой поперёк длинный разрез на его щеке прямо поверх старого шрама. Кровь потекла так обильно, пропитывая белый воротник кимоно, словно причудливая игрушка целилась туда намеренно.
«Как давно она тут? – задалась вопросом Кёко. – Неужели сидела на его оби всё это время? Так вот что звенело всю дорогу…»
Удивительно, как быстро любопытство оммёдзи вытравило из её вен пущенный Хосокавой яд. Сам же оммёдзи в ней поднял голову, откинул с лица чёлку и, небрежно вытерев покрытые чужой слюной губы тыльной стороной ладони, подхватил с земли сумку, развернулся и бросился в толпу. Туда же, лавируя между людскими телами, с мелодичным звоном юркнул мотылёк, спикировав на землю.
– Кёко! Подожди…
– Ступай к Кагуя-химе и скажи ей, что ты был у семьи Якумото и это проклятие, а не мононоке, – бросила она напоследок Хосокаве, обернувшись на полушаге и сверкнув на него обоими глазами. Неизвестно, какой из них – слепой или зрячий – выглядел в этот момент более устрашающим на её окаменевшем, лишённом всяких эмоций лице. – И больше никогда не смей меня целовать.
Затем Кёко окончательно повернулась к Хосокаве спиной и скрылась среди людей, потоком текущих к глициниям. А он остался стоять на месте с протянутой рукой, зажимая второй кровоточащую щёку.
От напудренных женщин в шёлковых косоде пахло жасминовой водой и матчей – вероятно, возвращались домой из чайного дома, – а от охотников, несущих на продажу перепелиные тушки в мешке – рисовым хлебом и табаком. И те и другие толкались, пытаясь подобраться к глициниям поближе, и несколько дородных женщин с младенцами за спиной, возвращавшиеся с полей после утренней вспашки, старательно оттоптали Кёко ноги. Краем глаза она заметила даже хикяку, чьё любопытство заткнуло зов долга, и одну мико, очевидно, посланную из храма за благовонными палочками, но тоже присоединившуюся к всеобщим волнениям. Рыночная площадь, как кагура, всегда собирала самых разномастных господ, от крестьян и ремесленников до самураев и знати, но никогда – столько людей, сколько сегодня. Все они стремились к подножию стройных глициний, но вовсе не ради них самих.
А ради того, кто сидел под их ветвями, скрестив ноги и расположив перед собой деревянный торговый короб.
Кёко разглядела его не сразу. Она просто следовала за звоном, старательно ловя нежный звук сквозь гомон и дребезжание телег. Голова её вертелась на все сто восемьдесят градусов, от чего шея начала болеть, а ноги путаться между собой. Стеклянный мотылёк звал, и в этот раз она не рискнула его упустить. Пошла мимо толпы в обход, чтобы не застрять где-нибудь посередине, пронырнула под руками и локтями тех, кто окружил высокую глицинию, и оказалась сбоку вплотную к ней. Ещё бы пара неуклюжих шагов, и расстеленное по земле красное покрывало с большим деревянным коробом, возвышающимся в его центре, коснулось её носков.
– А мазь от бородавок у вас есть? – прокряхтела старуха, почтительно пропущенная толпой в первый ряд. Её морщинистое лицо с такими нависшими веками, что было не видно глаз, покрывали те самые бородавки, которыми, очевидно, и был обусловлен её интерес.
Толпа впервые резко замолчала и уставилась сначала на старуху, а затем на таинственный деревянный короб перед ней, когда юноша, сидящий позади него на земле, ответил:
– Прошу.
Старуха сунула руку в короб по локоть и, толком в нём не копошась, выудила на свет матовую глиняную баночку, из-под крышечки которой сочился зеленоватый лечебный крем.
– С вас семьдесят мон. Что-нибудь ещё?
– В Камиуре в этом году совсем нечем дышать. Хочу спастись от жары! – выкрикнул кто-то.
Толпа опять замолчала и опять пропустила вперёд нового покупателя, на этот раз девушку помладше самой Кёко, ещё с косичками вокруг лица, какие носят дети. Она тоже запустила вслед за старухой руку и достала из короба расписанную шёлком утиву[34], которой тут же взмахнула напротив своего лица, покрытого жирным слоем глянца, прежде чем вздохнуть с облегчением.
Тогда торговец за коробом опять произнёс:
– С вас двести медных мон.
– За обычный веер?!
– Изысканная работа, – пожал он плечами. – Следующий.
– У моей дочки день рождения, но у меня только сорок мон… Медных, не серебряных… Найдётся ли что-нибудь подходящее?
Торговец опять пожал плечами и указал жестом на свой открытый короб, мол, погляди сам. Короб был достаточно большим, чтобы в нём могли поместиться и баночка с мазью, и утива, и новые гэта, которые, успела заметить Кёко, он отдал кому-то перед всем этим… Но откуда же там взялось место для фарфоровой куклы размером с годовалого малыша?! А ведь именно её мужчина и вытащил! Одетую в роскошный алый наряд из шёлка и кружева, какого даже в гардеробе у Кагуя-химе не сыскать, и с длинными чёрными волосами, перевязанными жемчужным бантом. Мужчина – обычный рыбак, если судить по соломенным сандалиям и круглой шляпе-сандогаса, – ахнул, прижал куклу к груди и переспросил, не шутка ли это, продавать такое сокровище всего за сорок мон. Столько три порции лапши в ятае стоят! Убедившись, что торговец серьёзен, он подал ему связку мелких монет.
Откуда-то из толпы, уже вновь сомкнувшейся кольцом вокруг торговца с его красным покрывалом и коробом, послышалось визгливо:
– Что? Как это?! А мне веер за двести мон продал!