Сказания о мононоке (страница 17)
– Идзанами-но микото, Идзанами-но микото! Богиня браком со светом сочеталась, и ками – восемь миллионов ками, – и первые люди – восемь тысяч первых людей, – и первые звери – восемь сотен первых зверей, – и острова – восемь островов – рождены были. И когда родились они все, то стали вступать в брак между собою, и так рождены были и другие звери, и другие люди. С позволения Идзанами-но микото двое сочетаются браком сегодня.
«Закрась в алый эти слова…»
«Закрась в алый эти слова».
«ЗАКРАСЬ В АЛЫЙ ЭТИ СЛОВА!»
Боги Кёко редко благоволили, поэтому, быть может, удача и улыбалась ей только в тех местах, где богов на самом деле нет.
Разом захлопнулись все оконные сёдзи, прищемив подглядывающие в них ветви глициний, и затрепыхались, съёжились в предсмертной агонии талисманы-офуда под потолком. Белоснежный головной убор Кёко осыпало пеплом, и вместе с ним всё вокруг почернело, укрылось матовой тенью. Разом потухло больше половины свечей. Алтарь с дребезгом покатился, а пиала с саке, из которой жених и невеста должны были вместе испить, треснула. То, что брызнуло из неё на молитвенные дощечки в полу перед Кёко, было красным и пахло железом – никакая не рисовая водка, а кровь. У каннуси она потекла прямиком изо рта, а у мико, выронившей священную зелёную ветвь, – из глаз и ушей. Они всё ещё пытались шептать молитвы и петь, когда оба рухнули друг за другом плашмя.
Двери, как и окна, не открывались: несколько гостей Якумото, включая чиновника в остроконечной шляпе, тут же повскакивали с дзабутонов и бросились к ним, а затем, не сумев отпереть, попытались выбить. Кому-то из них поотрезало носы и пальцы: сёдзи на миг открылись, а затем щёлкнули и захлопнулись снова, как пасти гончих собак. Оттого и крови, и криков стало ещё больше. Половина гостей тут же упали в догэдза[40] и принялись замаливать свои прегрешения, хотя вряд ли понимали, что к чему.
Только Юроичи Якумото не двигался. С опущенной головой, он остался сидеть неподвижно, даже когда Кёко поднялась с подушки и хлестнула его длинным рукавом свадебного кимоно, выкинув ладонь вперёд.
– Мононоке!
Её голос утонул в пронзительных визгах и затерялся в скрежете когтей где-то под потолком. Такую посмертную ярость Кёко доселе даже не представляла: балки, укреплённые бамбуком и камнем, которые она прежде находила надёжными, крошились, а благовонный дым стал прогорклым и кислым, точно не нарду со смолами и миррой жгли, а гниющий труп. Ни один талисман не смог бы даровать защиту от такой ненависти, ни один храм, ни одна мико и ни один каннуси. И ни одна молитва. Возможно, даже ни один оммёдзи.
Но откуда Кёко было об этом знать?
– Мононоке! – повторила она громче.
Гул, который доносился ниоткуда и отовсюду разом, обернулся треском костей из той могилы, в которой этот дух так и не нашёл свой покой. Кёко тут же попятилась, закрылась руками от ошмётков разломанного невиданной силой дерева, воска и пепла офуда, и запустила пальцы в рукав свадебного кимоно, где карман был особенно узким и неудобным, а потому с трудом вместил в себя все собранные улики.
– Я знаю твою историю, а потому знаю и Форму, и Первопричину, и Желание. Слушай меня, и пусть все обеты спадут!
Сердце подпрыгнуло к горлу и почти перегородило словам дорогу. А именно в тех, помнила Кёко завет Ёримасы, настоящая сила оммёдзи. В истине, которую он должен найти; в чувствах, которые должен понять; в тайне, которую должен разгадать и рассказать всем, кто имеет к ней отношение, и тем более тем, кто не имеет. Потому что хоть мононоке и невозможно упокоить, но его нужно избавить от горя и усмирить.
Кусанаги-но цуруги, железная рукоять которого легла Кёко в ладонь, отражала её намерения и ветхую, махровую темноту, затопившую алтари, бронзовые зеркала и мозаики. Сам мононоке тоже был где-то в ней, прятал эту свою форму, как до последнего делают все подобные ему, но затих, стоило Кёко веером раскрыть перед ним доказательства.
– Мононоке зовут Хаями Аманай, – заговорила она, и ещё треть свечей погасла, а те, что до сих пор горели, борясь с холодом и темнотой, стачивались быстро, будто ножом, и горели пламенем не жёлтым, а синим. – Да, та самая Хаями, которая работала наёмной прислугой в доме Якумото с тех пор, как умер от паучьей лихорадки её отец. Якумото платили ей щедро, отвечали на её старательность и услужливость добротой… Но добрее всех к ней был их младший сын, Юроичи. И опьяняющей была любовь, как маковый цвет, и возвышенной, как небесные холмы, и запретной, как слова о том, что потомственный доктор из семьи богатых аптекарей полюбил нищую осиротевшую прачку. Как долго продолжались ваши тайные встречи, Юроичи? Год? Полтора? Прямо под носом у драгоценной матушки и отца, уже присматривающих тебе знатную невесту среди купечества.
Часть гостей, которых разбросанные под ногами носы и пальцы ничему не научили, продолжали ломиться сквозь двери, а другая часть попряталась за перевёрнутую духом мебель, в том числе несчастные накодо. Все они, так или иначе, были вынуждены Кёко свидетельствовать и внимать, когда она развернула одно из писем перед бесцветным лицом Юроичи, написанное его же витиеватым, как у всех врачей, почерком. Другое Кёко показала госпоже Якумото, под дрожащими коленями которой рассыпались её яшмовые бусы, и господину, который продолжал упорно молиться в прижатые ко рту ладони.
– Глупая девка, – сказала мать Юроичи на это. – Не надо было нам с оммёдзи связываться, тьфу!
Кагуя-химе, сидящая рядом, вздохнула устало, совсем не гневно и не разочарованно, как Кёко от неё ожидала. Молча она держалась за свой живот и прикрывала его благоговейно, прижимаясь спиной к стене в углу рядом со Странником, чей золотой бант на поясе торчал из-за опорного столба. Кёко, найдя их обоих взглядом, тут же принялась искать и Сиори с Цумики и Хосокавой, но без толку. Где они? Успели выскочить через окна, когда всё началось? Хорошо спрятались где-то за алтарём? Надеясь, что их исчезновение к добру, а не к худу, Кёко…
Застопорилась.
Странник.
«Почему он молчит? Почему молчит и смотрит так пристально, не вмешивается? Что-то не так…» – прошептал ещё неокрепший зародыш оммёдзи в Кёко.
«Нет, нет, всё хорошо. Это он даёт тебе шанс! Продолжай!» – сказал в ней глупый ребёнок.
Юроичи Якумото здесь – гнойная рана. Он – тот укус на теле города, через который хворь в лице мононоке проникла в Камиуру и отравила трёх невинных невест. Нужно закончить начатое. А дальше хоть потоп!
– Юроичи, – продолжила Кёко и снова повернулась к нему. – Ты возил Хаями в соседнюю префектуру под предлогом того, что хочешь навестить брата в столице. Вот чеки и вырванные страницы из счётной книги… Ты, надо признать, был весьма заботлив с ней. Однажды родители это заметили. Госпоже и господину Якумото даже выставить Хаями, обвинив в краже, пришлось, лишь бы её от тебя отвадить. Но это не помогло, для истинной любви ведь не бывает преград. Хаями осталась без работы, и ты продолжал ей помогать. Но вечно так продолжаться не могло. Вы решили сбежать из города. Тогда родители пошли на радикальные меры – пообещали оставить тебя без наследства. А риск безденежья у всякого аристократа любовь отобьёт, не так ли? И ты передумал. Пришёл к обрыву, через который раньше переправлялись паломники и где зачинались все ваши свидания, и там объявил, что изменил своё мнение. Что никуда не пойдёшь. Слово за слово, упрёк за упрёком… Случайно толкнуть в порыве ссоры – маленький пустяк. Но только если за спиной не пропасть.
И Кёко кинула на пол, к Юроичи и к округлившимся глазам госпожи Якумото, ещё несколько записок: счётный лист с любовными подарками и их стоимостью, назначение встречи, корявые стихи, рецепт с успокоительным настоем, которым Юроичи заглушал свою совесть после. Всё это приземлилось на половицы, швы между которыми заполнила сочащаяся из них самих кровь. Юроичи, запачкав в ней свои тёмно-серые хакама, напоминал муху, застрявшую в паутине, только он уже даже не дёргался. Поднял голову, низко опущенную, как во время молитвы каннуси, посмотрел на Кёко снизу вверх тёмными глазами в упор…
И усмехнулся.
– Откуда у тебя… – послышался голос госпожи Якумото.
Она и то отреагировала живее. В разводах пудры и угольной туши, с рассыпавшейся по плечам причёской, госпожа Якумото ткнула дрожащим пальцем на размётанные бумажки, которые погнал по храму ветер.
Кёко пожала плечами:
– У меня есть сикигами по имени Аояги, она хорошо проникает в чужие дома. Ещё у вас много работников, посыльных и пациентов, которые слышат и знают больше, чем говорят… И вы один раз сумочку у овощной лавки на рынке забыли, пока отходили за рыбой. Пришлось её забрать вместе со всем содержимым. Извините.
Цунокакуси упал с головы Кёко от дрожи, пронзившей храм от основания до крыши. Возможно, она сказала что-то, что пришлось мононоке не по душе, или же её рассказ ему наскучил. Прежде притихший – что, как наивно думала Кёко, было хорошим знаком, – мстительный дух снова разбушевался. Древесная стружка осыпала её узкие плечи, на стенах, издающих чудовищный скрежет, проступили следы босых ног и ладоней, нелепо маленьких и кривых, с семью и десятью пальцами. Каннуси и мико, прежде лежащие почти бездыханно, вздрогнули и захрипели, тоже покрывшись ими, как если бы нечто невидимое пробежалось по ним. Затем треснуло большое бронзовое зеркало за алтарём – последнее, что оставалось нетронутым, – и оставшиеся свечи погасли.
Зато загорелся Кусанаги-но цуруги, который Кёко вытащила из-под какэситы, нырнув рукой под запа́х кимоно. И горел он ярко; ярче, чем костры восьми миллионов ками, хоть и отражал в себе лишь темноту.
– Форма – юрэй, женщина-любовница, преданная возлюбленным, – объявила Кёко, как приговор. – Первопричина – запретная любовь к безродной нищей девушке и её убийство. Желание – сделать любимого навек своим.
Меч в руке оказался невероятно тяжёлым. Он-то и на поясе, кое-как привязанный шнуром от рубахи, тянул Кёко к полу, но сейчас и вовсе стал неподъёмным. Шест, с которым она тренировалась годами, не шёл с ним ни в какое сравнение. Запястья у Кёко заныли, руки прогнулись в локтях – держать меч приходилось сразу обеими, – и задрожали пальцы, покрытые от волнения пóтом. Кёко расставила и упёрла в пол ноги, порвав подол шёлкового кимоно, и занесла Кусанаги-но цуруги над головой, целясь в мононоке, уже оформившегося у противоположной стены. А форма его была совсем не такой, какую она себе представляла или описывала: силуэт не женский и даже не женоподобный, а круглый, как бочка; покрытый слизью, таким густым и непроницаемым её слоем, что и не разглядеть ничего под ним. Вот что между половиц сочилось – может, и кровь, но с какой-то примесью, как выделения. Если потолок храма начинался там, где заканчивалась верхушка глициний снаружи, то и мононоке вырос до этих глициний. Без глаз – их не видно, с когтями – тоже не видно, но слышно. И топот ног, словно конь понёсся на Кёко через весь храм, разметав вокруг визжащих гостей. Сам мононоке, перепрыгнув Юроичи в искристом свечении меча, визжал тоже, да сразу четырьмя голосами.
«Четыре голоса?.. Почему четыре? Трое женские, а ещё один словно бы…»
– Нет, нет!
Любая ошибка для оммёдзи – смерть, потому большинство оммёдзи и успевают ошибиться только один раз за всю жизнь. И неважно, что именно ты сделал не так: неверно определил форму, не разобрался до конца в причинах или же ошибся в желании. Оружие, не услышавшее истину, превращается в ничто. Даже священное и выкованное самими богами, хранящее в себе десять тысяч пойманных душ.
Дзинь-дзинь.
С таким звоном порхал стеклянный мотылёк из сундука торговца. С таким же звуком разлетелся Кусанаги-но цуруги на мелкие осколки и застучал по полу от столкновения с мононоке.
– Соберись назад! Соберись, умоляю!