Сказания о мононоке (страница 8)

Страница 8

– Верно. Моя прекрасная старшая дочь, – ненавязчиво поправила Кагуя-химе, и Кёко всё-таки пришлось повернуться, чтобы отдать ей кубок и поклониться новым знакомым. Две мико к тому моменту покинули святилище, а все зрители – татами, разложенные вокруг храмовой сцены. Через арку, с которой сползали симэнава и талисманы офуда, просматривались пустая терраса и двор, окольцованный камфорными деревьями, где даже ни одного каннуси не было видно. Храм напомнил Кёко пруд, к которому дедушка водил их с Хосокавой в детстве: стоило взволновать воду маленьким камешком, и все карпы тоже бросались вроссыпную. Очевидно, этим камешком для храма был конец представления кагура – или же те двое, кто стоял напротив неё.

Плотный дым поднимался от ароматических палочек и курильницы, в которой шипели смолы, образовывая между ними завесу. Внешнее святилище было достаточно просторным, чтобы вместить в себя церемонии и многолюдные службы, но отчего-то Кёко вдруг сделалось очень тесно. Эти двое – мужчина и женщина в чёрно-белых одеждах – словно заполонили собой всё пространство. Возможно, дело было в том, как они нависли над Кёко, изучая её со всех сторон.

Накодо. Это определённо были накодо.

Сваты или профессиональные сводники, составляющие достойные пары, как комбинации в настольную игру маджонг.

– Будто в чан с молоком уронили, а потом макушкой засунули в печь! – зашептала одна накодо второму, цокая языком при этом так громко, что сразу стало ясно: они и не пытались обсуждать Кёко так, чтобы их не услышали. Скорее даже наоборот. – Светлая кожа всегда была в почёте, особенно сейчас, – ох, вы вообще видели, сколько стоят нынче белила без свинца в составе? – но это считалось бы слишком светлым, даже если бы в моду вдруг вошли привидения. Ощущение, что ещё немного, и я смогу увидеть её душу!

– Пугающая внешность, – поддакнул накодо-мужчина хмуро, обхватив пальцами свой подбородок с вьющейся, как детская косичка, бородкой. К его счастью, Кёко всё ещё помнила и про воспитание, и про почтение к старшим. Даже если это трудно, ох, как трудно! – А что у неё с глазом? Она ведь только на один слепая, да? В остальном-то здорова? Детей выносить сможет?

«Даже если бы была слепой полностью, как будто я глазами детей собираюсь носить!» – зло подумала Кёко. Чтобы не высказаться вслух, ей пришлось прикусить себе язык. К горлу подкатил кислый ком, прямо как тогда, когда она ещё в детстве узнала про будущее, уготовленное для всех живых женщин – и для неё тоже.

Будущее, в котором её захотят выдать замуж и лишить и фамилии, и наследия Хакуро.

Не придумай она уже тогда, что с этим делать, не стояла бы сейчас так спокойно и не таращила бы глаза, распахнув их широко-широко, дабы накодо убедились: нет, она не слепая, и да, левый глаз у неё и впрямь жуткий, такой, каким не захочешь, чтобы на тебя смотрели ночью или искоса. Неудивительно, что соседская ребятня обходила её за ри, и даже Хосокава первое время спрашивал, не лишится ли он своей драгоценной души, если будет смотреть на неё слишком долго. На какое-то время Кёко даже сама поверила, что её мать была юки-онна, но тогда бы Кёко видела этим серебряным глазом хоть что-то, не так ли? Но она не видела ничего. Словно одна часть её лица осталась мёртвой, как если бы смерть полоснула Кёко напоследок ногтём, прежде чем согласиться отдать дедушке в руки. То было вечное напоминание: как она один глаз Кёко цвета лишила, посеяв после себя лишь пепел, так и второй, карий, однажды лишит. Только уже навсегда.

– Так-то на лицо весьма миловидная, – добавила накодо-женщина, будто попыталась примешать к вылитому на Кёко дёгтю хоть каплю мёда. – И не такая высокая, как прошлая наша невеста, и бёдра, сразу видно, широкие, рожать не замучается. А щёчки и подрумянить можно! Зато крепкой выглядит, даже не скажешь, что в родах случилось такое несчастье.

И этим, снова мысленно ответила Кёко, она тоже обязана дедушке. После рождения к ней приводили восемь кормилиц, и у всех спустя день ушло молоко – пересохло в груди, стоило приложить к ней именно Кёко. Потому её пришлось вскармливать сладким наваром из риса с добавлением патоки, что, однако, действительно не помешало Кёко вырасти здоровой и даже не болеть каждую зиму, как вечно болели Цумики с Сиори. Кёко, может, и впрямь была невезучей, но скорее для всех остальных, нежели для самой себя.

– В какой день и год, говорите, она родилась? – спросил мужчина-накодо, и Кагуя-химе, прежде улыбающаяся терпеливо, немножко поморщилась.

– Нам надо знать точную дату и время, чтобы всё рассчитать и учесть. От этого ведь зависит, какого мужа ей подберём! Чтобы точно у них всё заладилось. А ещё хорошо бы взглянуть на её ладошки, – подхватила накодо-женщина. – Вдруг один окажется из огня, а второй – из стали? Чтобы к нам претензий потом никаких не было, коль однажды развестись захотят. Мы же за всё отвечаем! И мы бережём свою репутацию!

– Вы говорили, что у вас уже есть несколько кандидатов на примете. – Кагуя-химе никогда не врала, но от ответа всегда уходила ловко. – Предлагаю встретиться в имении Хакуро за чаем на следующей неделе. Что скажете?

– Мы подберём для вашей дочки самого пригожего мужа! – заявила женщина-накодо, когда они с Кагуя-химе обменялись ещё десятком любезностей, обсудили «несчастную Кёко, благо, что в счастливых руках» и, наконец, распрощались.

– Ну это уж какой согласится, – добавил мужчина чуть тише, и женщина толкнула его под рёбра локтем.

Завеса из благовонного дыма словно развеялась с их уходом, и храм оживился. Заскрёб веник по полу в руках каннуси где-то на заднем дворе, заскрипели вытряхиваемые и складываемые в кучу татами. На сливовых деревьях, что перемежались с камфорными, ещё не созрели круглые и махровые плоды, из которых осенью все семьи готовят приправу умэбоси, но Кёко уже видела сквозь прорези в расписных окнах, как они набухают, оранжевые. Косоде всё ещё прилипало к спине Кёко. Она потела, пусть уже не танцевала, и нестерпимо хотела нырнуть в какой-нибудь прохладный источник или хотя бы умыться.

«Жарко, так жарко», – стенала Кёко, и почему-то у неё в голове не было ни одной мысли об ушедших накодо и браке, как если бы они забрали все эти мысли с собой.

Зато Кагуя-химе явно беспокоилась, но непонятно из-за чего – то ли из-за выбора мужа, то ли из-за того, что не волнуется Кёко. Позволив себе ослабеть и показать это, она оперлась рукой на алтарь и, поскольку они с Кёко остались в святилище только вдвоём, наконец-то стала вести себя так, как и положено беременной женщине, отплясавшей кагура полчаса: ссутулилась, отпустила улыбку и застонала.

– Кёко, полагаю, нам нужно многое обсудить…

– Ты не знаешь, почему Хосокава сегодня не пришёл?

Кагуя-химе моргнула несколько раз глазами чёрными, как агаты в её браслетах, и скрепила пальцы на животе. Каждый её жест, как у потомственной мико, всегда был выверенным и осознанным, но этот – нет. Этот жест она повторяла всегда, когда была беременна, и ещё чаще теперь, когда носила ребёнка от мужа, погибшего даже прежде, чем они оба узнали о скором прибавлении.

– Наверное, остался с господином Ёримасой, – ответила Кагуя-химе, немного погодя. – Они обсуждали что-то в его покоях, когда я уходила.

– Обсуждали?

Кагуя-химе, по унаследованному от покойного мужа долгу, хорошо заботилась о Ёримасе: заваривала мягкую кашу, ставила благовония, проветривала комнату, – но Кёко брала на себя все остальные заботы, начиная с того, чтобы расчесать дедушке волосы, и заканчивая тем, чтобы этой кашей его накормить. Возможно, Кагуя-химе было просто невдомёк, что её дедушка ни с кем не разговаривал вот уже три месяца. Даже по имени Кёко больше не звал, никаких тебе «внучка» и уж тем более «подойди». Пусть глаза его каждое утро открывались, а вечером закрывались опять, осмысленности в нём было не больше, чем в новорождённом. И если дедушка наконец-то накопил достаточно ки, чтобы снова заговорить, хоть и ненамного… То почему же не с ней?

– Знаешь что, Кёко, – Кагуя-химе отвернулась к алтарю, наклонилась неуклюже, придерживая стянутый оби живот, и подобрала с подставки какой-то мешочек. – Ступай-ка ты домой побыстрее. Этот порошок недолго хранится, надо сразу заварить его с кипятком и дать господину Ёримаса.

– Что это?

– Перемолотый желчный пузырь змеи. Говорят, помогает циркулировать ки. Я выменяла его у каннуси в качестве уплаты за сегодняшнее выступление. Так что? Отнесёшь? А то я медлительная нынче стала, сама понимаешь. Мне ещё помолиться нужно, храмовые мико меня потом обратно сопроводят. Об остальном поговорим вечером.

Кёко запнулась на секунду, пока её дочерний долг боролся с тревогой, а затем коротко угукнула и спрятала мешочек в маленькую бирюзовую коробочку-инро, болтающуюся на её поясе как раз для всяких мелочей. Сейчас у Кёко была лишь одна цель – поскорее добраться до дома и узнать, куда пропал Хосокава, чтобы, не дай Идзанами, это не привело к тому, чего в глубине души Кёко боялась намного сильнее, чем какой-то там свадьбы.

Кагуя-химе никогда не была геомантом, но ей пришлось им стать, точно так же, как и танцевать кагура в храмах даже на сносях, чтобы у них на столе каждый вечер была пища, а в закромах оставалось по меньшей мере три мешка риса. Именно поэтому теперь в чайном домике под ивой вместо людей, измученных мононоке, принимали тех, кто хотел убедиться, что покупает дом в правильном месте, или хотел узнать, сколько у него будет денег, жён и детей. Там же Кагуя торговала омамори – прелестными мешочками с зашитыми внутрь молитвами и пожеланиями – и, как прочие жрицы храма, изготавливала офуда на заказ, но не для оммёдзи, а для личных целей: их вешали на домашнем алтаре, чтобы чувствовать себя в безопасности. Несмотря на то что иногда Кёко помогала ей и с тем и с другим, ей всё ещё было больно наблюдать, как их дом медленно, но неотвратимо превращается в обыкновенную магическую лавку. Даже сейчас, прижатые камнем, на террасе под солнцем высыхали новые талисманы, и, сколько ни нюхай старые половицы, запах чая, что распивали, сидя на них, уже не почувствуешь – он давно выветрился и забылся, как и то, для чего на самом деле служила эта терраса веками.

Кёко хотелось забраться на неё, заварив крепкий чай, разметать вокруг все офуда и вспомнить истинное предназначение террасы, но пришлось промчаться мимо почти без оглядки. Ещё никогда так быстро Кёко не преодолевала расстояние между домом и храмом, словно инро жёг ей ладонь, а раскалённая дорога – ступни.

– Кёко? Выступление в храме что, уже закончилось?

Она была готова поклясться, что, когда покидала имение, из спальни Ёримасы не доносилось ни звука, ведь, проходя мимо покоев дедушки, Кёко каждый раз инстинктивно прислушивалась, заботливо и тревожно.

«Соловьиные полы, – поняла Кёко теперь, когда наступила на них, и на эту мелодию Хосокава высунулся из-за отодвинувшихся сёдзи. – Он и тогда меня услышал. Они оба. И сразу затихли…»

Конечно, это была лишь догадка, но отчего-то Кёко не сомневалась, что верная. Быть может, то на ухо шептала ревность, некогда детская, но повзрослевшая и окрепшая вместе с ней. Когда Хосокава, переступив порожек, поклонился напоследок дедушке, оставшемуся лежать в комнате, и закрыл за собою дверь, соловьиные полы пропели снова, только тяжелее и дольше под его громоздкой поступью. Углы инро отпечатались на ладони Кёко – так сильно Кёко стиснула её. А вот руки Хосокавы были пусты: ни подноса, ни полотенец, ни коробок с фруктами, которые он обычно приносил после работы с рынка. Словом, ничего, что объяснило бы присутствие Хосокавы в комнате Ёримасы. Значит, Кагуя-химе не померещилось. Они действительно что-то обсуждали.

– Прости, что не пришёл сегодня в храм, – виновато склонил перед ней курчавую голову Хосокава. – С работы поздно отпустили. Я думал, что успею. Люблю смотреть, как ты танцуешь.

– Ой, не ври уж!

Хосокава улыбнулся уголками рта, ведь они оба знали, что это неправда. Даже если Хосокава и впрямь не пропускал ни одного её выступления, то вовсе не потому, что любил кагура. Скорее, он любил корчить гримасы из зала и с надеждой ждать, что из-за этого Кёко где-нибудь да споткнётся.