Дочь поэта (страница 5)

Страница 5

– Предпочитаете пойти работать учителем литературы в школу?

– Хоть бы и так.

– Мне казалось, вы были привязаны к моему отцу.

– Мне казалось, вы сказали при встрече, что это не ваш отец.

– Мой отчим усыновил меня. Но кровь, Ника, не вода. Ненавижу я его как родного. И не я один. – Он усмехнулся, глядя в мои расширенные глаза. – Ну же, Ника, не давайте мне повода сомневаться в вашем интеллекте. «Душа компании», знаковый поэт поколения… Вы же жили с ними несколько месяцев. Неужели не почувствовали? Эта дачка на взморье пропитана ненавистью, как хороший тирамису кофейным ликером.

Я удивленно подняла бровь: неожиданное для мужчины сравнение.

– Марсалой.

– Что, простите?

– Десертное вино. Им пропитывают тирамису.

Он махнул рукой – мол, какая разница! Разница в том, мой хороший, что я удачно ушла от ответа на твой вопрос. Он же продолжал выжидающе на меня смотреть сверху вниз.

Я шумно выдохнула, кивнула.

– Ладно. Только договариваться с сестрами будете сами.

Глава 6
Литсекретарь. Лето

«На свете есть люди, пристегнутые к современности как-то сбоку, вроде котильонного значка», – говаривал Мандельштам. По моему опыту, горе – вот что накрепко пристегивает нас к реальности. Парадокс в том, что именно в этот момент мы хотели бы из этой самой реальности выпасть.

Зимне-осенний сезон в Питере захватывает и весну. Тянется, как сопля. День, не успев заняться, творожится в сумерки к трем пополудни. К черному-черному декабрю ритм нашей с отцом жизни еще больше замедляется, мы впадаем в нашей двухкомнатной берлоге в подобие анабиоза. Когда же я заподозрила неладное? Когда он начал кашлять? Или когда похудел? Или – когда случайно взяла его за руку и та оказалась странно горячей?

– Я простудился, вот и все, – сказал папа. – Ешь! – Он пододвинул ко мне тарелку с очередными макаронами, залитыми яйцом.

Сезонное ОРЗ: стыдно вызывать врача на дом, котенок. Несерьезная температура. Просто она длилась, и длилась, и длилась, и когда я погнала отца в районную поликлинику, его мгновенно отправили на рентген легких.

В день Х я вернулась из универа, на кухне было темно, а включив свет, я чуть не заорала – он сидел на своем обыкновенном месте – между столом и холодильником. И даже, по-моему, улыбнулся, щурясь под внезапным светом. Но мне сразу стало очень страшно. Я мигом вспомнила и про врача, и про рентген, и что результаты давали после трех, а сейчас уже семь вечера, и, получается, все эти часы он сидел окруженный тусклым зимним полусветом, пока тьма не вползла в окна и не накрыла его целиком. В некотором роде репетиция…

– В легких вода, – ответил он мне на невысказанный вопрос, и я облегченно вздохнула. Подумаешь, вода! Источник жизни, разве нет? И потом: логично – вода же есть в воздухе, особенно в нашем, питерском, мы вдыхаем воздух…

Блаженная идиотка от филологии, я стала наливать чайник – сейчас устроим чаепитие.

– Это что-то значит? – спросила я, сев наконец напротив. Он смотрел на меня без слов, будто размышляя, говорить ли правду, и я опять почувствовала холод.

– Есть два возможных диагноза: туберкулез или… – он замолчал.

– Или?

– Или рак.

Вот тебе. Ты считаешь себя замурованной в своей эпохе, ты рвешься в прошлое, так держи новый квест и поторопись-ка на всех парах в будущее. Зная точно, что ничего хорошего тебя там не ждет.

Парадоксально, но факт: память наша больше натренирована на забвение, а не на запоминание. В такие периоды жизни особенно радуешься этому свойству. Рак – короткое слово, ад – еще короче. Пара месяцев – и человек, тебя породивший, потеряв двадцать кило, кажется страшным и отвратительным чужаком. Торчат глазные яблоки, скулы, ключицы, ребра, тазовые кости. Падают, оседают на пол, смываются в водоворот унитаза волосы, иногда – ногти. Кожа сочится ядом, что вводится через капельницу с химией. Яд, разлагаясь, пахнет тухлым яйцом, замешенным с аммиаком.

Иногда он лежит в больнице, и ты каждый день едешь туда с едой в пластмассовом контейнере, которая испортится в тамошнем холодильнике, потому что есть он не может, но ты все равно готовишь, зная заранее о судьбе – своей и бульона.

Вытанцовываешь вокруг смерти шаманский танец с бубнами, кидаешь в ее костер деньги, много денег, все папины сбережения. Понимаешь наконец, что имели в виду, говоря, что деньги – бумага. Крашеная нелепая бумага. Даже жертвенная курица, из которой ты истово готовишь варево бульона, – и то ценнее, осмысленнее, живее.

Еще ты перестилаешь мокрую постель, моешь заблеванные полы. Ты ужасно, страшно одинока – и ночами тебе снятся счастливые сны, что отец свалился с инфарктом. Вот тогда бы набежали коллеги и друзья, и свой невкусный бульон ты варила бы не одна, а попеременно. Но это рак, он вызывает священный трепет, на нем лежит древнее проклятье, он пожирает тайно, зазеваешься – перепрыгнет и на сидящего рядом, поэтому к папе в больницу почти никто не ходит, а к домашнему телефону уже не подхожу я сама: не хочу объяснять чужим людям, что происходит. Вопросами они могли вывести меня из транса, и тогда я бы уже не собрала себя обратно.

Несколько раз звонил «Скайп», но без отца его трель была бессмысленна, и рассказывать калифорнийскому побережью о том, что происходит под мелкой снежной крупой в жуткой коробке онкологического центра, казалось предательством. Мать и так считала первого мужа неудачником. Что может быть неудачнее, чем заболеть раком? Я блюла его последнюю гордость, продолжала пестовать свое одиночество. Даже в такой ситуации оно казалось мне предпочтительнее попыток соединиться с другой человеческой особью.

– Я тебя подвел, – говорит мне он, глядя чужим мосластым лицом с ввалившимися щеками из углубления в подушке. – Прости. Расскажи, как там у тебя в универе?

И я рассказываю об интригах на кафедре – кто кого подсиживает, на кого собирает компромат, шашни со студентками, старый добрый плагиат… Это не смешно, но он очень старается, чуть улыбается желтыми зубами, на высохшем лице зубы кажутся лошадиными.

Я отворачиваюсь, и привычный мой внутренний монолог звучит параллельно сплетням. Недавно один студент отыскал меня на полу в туалете, папа. Мне было так больно, что я боялась не выдержать прямо во время семинара. Вот тебе и методика преподавания – осознание трагичности бытия, прямо к анализу стихотворения, проблема в том, что, однажды начав, я совершенно не способна остановиться. Короче, пробормотав что-то невнятное, я отпустила их до следующего раза, а сама побежала в туалет для преподавателей – он почище и побольше размером. Сначала я рыдала, сидя на крышке унитаза, потом – тут размер как раз и оказался кстати, переместилась на пол.

Не знаю, откуда в нас это звериное – вжиматься в пол, в земную твердь, когда очень больно. Войти в нее, распластавшись, стать холодным кафелем, теплым гудроном, мокрой травой, сухим песком. Исчезнуть. Я не успела. Кто-то вошел в туалет, дернул на себя дверь, которую я забыла закрыть, поднял меня с полу, оторвал от рулона туалетной бумаги длинный хвост и вытер мне лицо.

Я помню смазанные лица коллег, у них шевелились губы, мои ноги чуть подкашивались, но тот, кто вытащил меня из кабинки и вел сейчас по коридору, держал крепко. Мы спустились по пологим ступеням, вышли из здания, и мое влажное лицо мгновенно задеревенело на невском ветру. Дальше в памяти не осталось почти ничего, кроме расфокусированных огней, прелого уюта пахнущего дешевой отдушкой такси, потом снова незнакомые руки с некрасивыми плоскими ногтями почему-то расстегивают мой пуховик уже у меня дома.

Человек, вытянувший меня с пола в туалете, залезает по-хозяйски в холодильник, вздыхает, вынимает не вместившиеся в больничный контейнер остатки бульона. Он задумчиво на меня смотрит, потом уходит в прихожую, где долго копается, а я сижу и гляжу в окно, пока бульон выкипает на сильном огне и вся кухня не начинает плыть в жарком бульонном тумане. Тем временем он возвращается, выключает газ и кладет передо мной коробочку.

– Что это?

Название мне ни о чем не говорит.

– Антидепрессант. – Он наливает воду из чайника. – Последнее поколение. Почти без побочек.

– Я не буду этого принимать.

– Ну и дура! – Он садится напротив, выбивает из пачки сигарету, не спрашивая разрешения, закуривает.

– Не помню, чтобы мы были на «ты». И здесь не курят.

– Вы – дура. – Он усмехается, встает, открывает форточку, из которой сразу начинает тянуть снегом и бензином. Бульонный туман сдает позиции, но не этот тип. – У вас отец умирает от рака. – Я вздрогнула, и он поправился: – Дай Бог, он выздоровеет, а может, будет еще год болеть. Вы не справитесь – тут нужно либо горевать, либо помогать. А вы пытаетесь работать в двух направлениях. Вот резьбу и срывает. Ситуативная депрессия.

– Вы точно учитесь на филолога? – То ли дело в наличии гостя в доме, то ли в ледяном воздухе из форточки (он бодрит), но я уже способна на подобие сарказма.

– Давайте-давайте. Один раз в день. Через неделю, максимум десять дней почувствуете разницу. Обещаю.

– Стану счастливой? – Я выдавливаю на ладонь таблетку. Неужели в десяти таких малышках спасение от истерик в туалетах?

Он не отвечает, а набирает номер на мобильном и, когда на другом конце снимают трубку, надиктовывает список из блюд грузинской кухни.

Мы едим, не выложив еду из крафтовых пакетов на тарелки, прямо руками. Единственная уступка цивилизации – бумажные полотенца, которые я выставила на стол вместо салфеток. В этом утробном поглощении пищи – кроме внезапной радости жизни, сочащейся соком из хинкали, маслом из горячей сдобы – есть еще момент какого-то странного единения. И оттого я неожиданно признаюсь ему – нет, не в своей любви, но озвучиваю тему своего будущего романа.

– Ого! Прямо так? – Он вытирает губы бумажным полотенцем, сминает его в комочек и отправляет щелчком в помойное ведро. – Мне кажется, там без вас столько хожено-перехожено. Все и так известно, все обмусолено сотню раз, нет?

Я смотрю на него несколько секунд: сказать – не сказать?

Его жизнь – особенно в последний год! – как стерильная комната, где все и правда давно разложено по полочкам. На каждом событии – свой ярлычок. Мы знаем, казалось, много больше о деталях окружавшей его жизни, чем он сам. Всю переписку людей его круга, все доклады III отделения, все дневниковые записи близких и далеких… О, за два столетия мы умудрились залезть повсюду. Но чем ближе ты подходишь, чем пристальней вглядываешься в эти самые детали, тем меньше им веришь.

– Как в дурном сне, – говорю я Славику. – Ты глядишь на знакомый предмет – вот как на этот пакет из ресторанной доставки, и понимаешь, что это вовсе не пакет, а нечто совсем другое, непостижимое, – я запнулась, пытаясь объяснить, что мучило меня последние годы.

– Ну например? – Он смотрит на меня, склонив голову набок.

– Например, широко распространенное мнение о его жене. Вот что ты про нее знаешь?

– Она была первой красавицей. Обожала танцевать. Ну и дурочка, конечно.

– Всё?

– Практически.

– Еще она была совсем девочкой, когда он ее встретил. Робкой, меланхоличной, зашуганной властной родительницей. Мать разрывалась между исступленной религиозностью и свальным грехом с лакеями, пощечины сыпались на всех трех дочерей щедро. Добавь к этой картинке папашу, что бегал за членами семьи с ножом наперевес…

– Белая горячка, что ли?

– Нет. Алкоголизм там, скорее, с материнской стороны. С отцовской – официально признанная душевная болезнь, вроде как следствие удара головой при падении с лошади…

– А на самом деле?

– А на самом деле там и бабка была уже психически нездорова, так что бедная лошадь только подрихтовала генетический сбой – иначе не видать бы девочкам женихов. Шансы и так были малы. Семья практически разорена. Один капитал у младшей – внешность.

– И тут появляется он.