О любви (страница 2)
Для несовершенного существа, возомнившего себя философом, дело не ограничится лишь несколькими неразрезанными страницами, оттого что ему всегда были чужды те безумные эмоции, которые все наше счастье в течение целой недели ставят в зависимость от одного взгляда. Иные, достигнув зрелого возраста, решительно намереваются позабыть о том, как однажды они могли опуститься до такой степени, чтобы ухаживать за женщиной и подвергать себя унижению отказа; эта книга вызовет их ненависть. Среди множества умных людей, порицавших это произведение по разным причинам, но всегда гневно, смешными мне показались только те, которые проявляют двойное тщеславие – они утверждают, что всегда стояли выше слабостей сердца, и при этом считают, будто обладают достаточной проницательностью, чтобы судить априори о степени точности философского трактата, который является лишь последовательным описанием всех этих слабостей.
Серьезные особы, пользующиеся в свете репутацией людей мудрых и отнюдь не романтичных, стоят гораздо ближе к пониманию романа, какие бы страсти он ни разжигал, нежели философской книги, где автор холодно описывает различные стадии болезни души под названием любовь. Роман способен их немного растрогать; но что касается философского трактата, эти мудрые люди подобны слепцам, которым зачитали описание картин в музее и которые затем скажут автору: «Признайтесь, сударь, что произведение ваше ужасно непонятное». И что произойдет, если эти слепцы окажутся острословами, которые с давних пор обладают этим званием и решительно претендуют на право быть прозорливыми? Бедному автору порядком достанется. Именно это и произошло с ним, когда вышло первое издание. К настоящему времени несколько экземпляров уже сожжены яростным огнем тщеславия некоторых записных острословов. Я уже не говорю об оскорблениях, в равной степени яростных и лестных: автора объявили грубым, безнравственным, пишущим для простонародья, опасным человеком и так далее. В странах, изнуренных монархией, подобные титулы – вернейшая награда тому, кто вздумает писать о морали и не посвятит свою книгу современной госпоже Дюбарри. Сколь благословенной была бы литература, если бы она не становилась модной и ею хотели бы заниматься только те люди, для которых она предназначена! Во времена «Сида» Корнель был всего лишь добряком для маркиза Данжо[1]. Сегодня все мнят себя способными читать г-на де Ламартина; тем лучше для его книгопродавца; но тем хуже, во сто крат хуже, для этого великого поэта. В наши дни гений вынужден церемониться с такими существами, о которых ему не должно бы и помышлять из-за угрозы унизить себя.
Активная, почтенная, позитивная трудовая жизнь государственного советника, владельца фабрики хлопчатобумажных тканей или банкира, бойко управляющегося с кредитами, вознаграждается миллионами, а не нежными впечатлениями. Мало-помалу сердца этих господ окостеневают; во главу угла своей жизни они ставят положительное и полезное, и души их закрываются для того из всех чувств, которое более всего нуждается в досуге и которое делает человека неспособным к какому бы то ни было разумному и последовательному занятию.
Данное предисловие призвано показать, что книга эта имеет несчастье быть понятой только теми, кто сумел отыскать свободное время на то, чтобы побезумствовать. Многие сочтут себя оскорбленными, и я надеюсь, что до чтения у них дело не дойдет.
ВТОРОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ [3]
[3] Май 1834 года.
Пишу я для какой-нибудь сотни читателей, и из тех несчастных, милых, очаровательных, совершенно не лицемерных, совершенно не нравственных существ, которым я хотел бы угодить, я знаю не более одного или двух. Я не придаю никакого значения тому, чтобы заслужить уважение как писатель у тех, кто привык лгать. Подобным богато одетым дамам надлежит читать счета своей кухарки и модного сочинителя проповедей, зовется ли он Массильоном или г-жой Неккер, чтобы иметь возможность поговорить о них с теми серьезными женщинами, которые руководят общественным уважением. И надо заметить, что таким прекрасным чином во Франции всегда жалуют тех, кто становится верховным жрецом какой-нибудь глупости.
«Были ли в вашей жизни несчастливые полгода из-за любви?» – сказал бы я тому, кто захочет прочесть эту книгу.
Или же душа ваша не испытывала в жизни иного несчастья, кроме мысли о судебном процессе или о том, что на последних выборах вас не выдвинули в депутаты, или о том, что в последний сезон на водах в Эксе вас сочли менее остроумным, нежели обычно, – тогда я продолжу свои бестактные вопросы и спрошу вас, прочли ли вы в текущем году какое-нибудь из тех дерзких произведений, которые заставляют читателя задуматься? Например, «Эмиля» Ж.-Ж.Руссо или шесть томов Монтеня? А если вы никогда не были несчастны из-за этой слабости сильных душ, если у вас нет противоестественной привычки думать во время чтения, книга эта вызовет у вас раздражение по отношению к автору; ибо она заставит вас заподозрить, что существует некое счастье, о котором не знаете вы, но о котором знала мадемуазель де Леспинас.
ТРЕТЬЕ ПРЕДИСЛОВИЕ[2]
Я настойчиво прошу читателя о снисхождении к своеобразной форме этой «Физиологии любви».
Двадцать восемь лет назад (отсчитывая от 1842 года) потрясения, последовавшие за падением Наполеона, лишили меня моего положения. Двумя годами ранее, тотчас после ужасов отступления из России, случай забросил меня в один милый город, где я намеревался провести остаток своих дней, и мысль об этом приводила меня в восторг. В радостной Ломбардии, в Милане, в Венеции главное или, вернее сказать, единственное дело жизни – удовольствие. Там люди не обращают внимания на поведение соседа; всех мало волнует то, что происходит с вами. Если кто-то и замечает существование своего соседа, то не помышляет о том, чтобы его возненавидеть. Во Франции в провинциальном городке нечем заняться, кроме зависти. Уберите ее – и что останется? Отсутствие, невозможность жестокой зависти являет собой несомненный элемент благополучия, влекущего всех провинциалов в Париж.
Вслед за маскарадами масленицы 1820 года, более блистательными, чем обычно, миланское общество стало свидетелем пяти или шести совершенно безумных мероприятий; в этой стране привыкли к тому, что во Франции сочли бы невероятным, притом что занимались этим целый месяц. У нас из-за страха насмешек вряд ли кто-то решился бы на столь невероятные поступки; мне понадобится изрядная смелость, чтобы отважиться о них заговорить.
Однажды вечером, когда мы углубились в рассуждения о последствиях и причинах таких сумасбродств в доме любезной г-жи Пьетрагруа, которая удивительнейшим образом оказалась не замешана ни в одном из подобных безрассудств, я подумал, что, возможно, не пройдет и года, как у меня останутся лишь неясные воспоминания об этих странных поступках и о приписываемых им поводах. Я схватил концертную программку и записал на ней несколько слов карандашом. Собравшиеся затеяли игру в фараон; вокруг зеленого стола уселись тридцать человек, однако беседа сделалась настолько оживленной, что мы позабыли о картах. К концу вечера появился полковник Скотти, один из самых приятных служивых итальянской армии; мы расспросили его об обстоятельствах, связанных с занимавшими нас диковинными событиями; он сообщил нам многие детали, по-новому осветившие те факты, о которых он узнал по воле случая в качестве доверенного лица. Я вновь взял свою концертную программку и добавил новые подробности.
Собирание характерных особенностей любви было продолжено в том же духе, карандашом и на клочках бумаги, взятых из гостиных, где при мне рассказывали любопытные случаи из жизни. Вскоре я уже пытался отыскать некий общий закон, дабы распознавать различные уровни любви. Два месяца спустя из-за страха, что меня примут за карбонария, я вынужден был вернуться в Париж, как я думал, всего на несколько месяцев; но мне никогда больше не довелось увидеть Милан, где я провел семь лет.
В Париже я умирал от скуки. У меня возникла идея снова заняться той милой страной, из которой меня изгнал страх; я сложил свои листки в пачку и подарил тетрадь одному книготорговцу; но вскоре возникло затруднение; владелец типографии заявил, что невозможно работать с заметками, написанными карандашом. Я прекрасно понимал, что он считал ниже своего достоинства набирать такую рукопись. Молодой подмастерье типографа, вернувший мне мои заметки, казался очень смущенным, оттого что ему поручили передать нелестный отзыв. Он умел писать: я стал диктовать ему свои заметки, сделанные карандашом.
Я также понимал, что благоразумие требует от меня изменить имена собственные и, прежде всего, сократить забавные истории. Хотя в Милане почти не читают, книга эта, если бы ее туда завезли, могла показаться язвительно-злобной.
Итак, я опубликовал эту злополучную книгу. Возьму на себя смелость признаться, что в то время я имел наглость презирать изящный стиль. Я видел, как молодой подмастерье старался избегать недостаточно звонких окончаний фраз и последовательностей слов, образующих причудливое звучание. С другой стороны, он при каждом удобном случае норовил изменить фактические обстоятельства, трудно поддающиеся формулированию: сам Вольтер боится понятий, которые трудно выразить словами.
«Эссе о любви» могло представлять ценность благодаря множеству мельчайших оттенков чувств, которые я просил читателя сверить со своими воспоминаниями, если ему посчастливилось таковые иметь. Но в итоге все сложилось гораздо хуже: на тот момент, как, впрочем, и всегда, я был очень неопытен в литературных делах; книготорговец, которому я подарил рукопись, напечатал ее на скверной бумаге и в неудачном формате. Кроме того, по прошествии месяца, когда я спросил, как дела с книгой, он мне ответил: «Она словно проклята – никто к ней не прикасается».
Мне даже в голову не приходило хлопотать о статьях в газетах; это показалось бы недостойным. Между тем, ни одно произведение столь настоятельно не нуждалось в том, чтобы рекомендовать его терпеливому читателю. Существовала угроза с первых же страниц показаться непонятным, и нужно было убедить публику принять новое слово кристаллизация, предложенное мною с целью глубоко отразить ту совокупность причудливых фантазий, которые представляются реальными и даже неоспоримыми, когда речь заходит о любимом человеке.
В ту пору я с таким восхищением смаковал малейшие обстоятельства, только что подсмотренные в обожаемой мною Италии, что старательно уклонялся от любых уступок, от любой стилистической привлекательности, способных сделать «Эссе о любви» менее вычурным в глазах литераторов.
К тому же я не угождал публике; то было время, когда литература, уязвленная нашими еще свежими в памяти великими бедами, казалось, не имела иного занятия, кроме как тешить наше задетое тщеславие; в ней слава была синонимом победы, а воины олицетворяли лавры и так далее. Скучная литература этого периода, судя по всему, никогда не стремилась установить истинные обстоятельства тех сюжетов, которые она бралась разрабатывать; ей нужен был лишь повод похвалить народ, ставший рабом моды, народ, который некий великий человек назвал великой нацией, забыв, что великой она была лишь при условии, что он оставался ее вождем.
Итогом моего незнания критериев даже самого скромного успеха стало то, что с 1822 по 1833 год у меня нашлось всего семнадцать читателей, а за двадцать лет после выхода из печати «Эссе о любви» с трудом наберется сотня любознательных людей, сумевших его понять. У некоторых хватило терпения понаблюдать за различными стадиями подобной болезни у окружающих их страдальцев; ибо, чтобы понять ту страсть, которая в течение тридцати лет так тщательно скрывалась среди нас из-за страха быть осмеянной, мы должны говорить о ней как о болезни; только так ее удается порой излечить.
На самом деле, после полувека переворотов, поочередно занимавших все наше внимание, после пяти полных перемен в форме и ориентации наших правительств, революция только сейчас коснулась наших нравов. Любовь, или то, что чаще всего заменяет ее, присваивая ее имя, во Франции при Людовике XV была всесильной: придворные дамы производили в звание полковника, и такая должность считалась одной из самых престижных в стране. По прошествии пятидесяти лет двора больше нет, а наиболее влиятельные женщины в среде господствующей буржуазии или обиженной аристократии уже не смогли бы добиться и открытия табачной лавки в самом захолустном местечке.