Свет (страница 5)

Страница 5

Мама во сне вздохнула, как ребёнок, – не тяжело, легко – как о хорошем.

Свет в январе

Тринадцатое января.

Старый Новый год.

Родители наши не провожали и не встречали за праздничным столом как Новый, так и Старый Новый год. Традиции у них, коренных жителей Сретенска и близлежащих деревень, всю жизнь крестьянствующих, такой не было. Рано, как и в любой другой день в году, если не случалось что-то чрезвычайное – смерть, например, или рождение, – не позже десяти часов вечера, они, уставшие, ложились спать, вставали рано утром, часов в пять – хозяйство диктовало расписание: не погуляешь – «скотина ждать тебя не будет».

Нам, «избалованным советской властью», позволялось: когда ещё и погулять, мол, как не в молодости. Такая нам была поблажка.

Мы, парни и девушки, собирались компаниями, сдружившимися ещё с детства, у кого-то из наших друзей, чьих родителей по какой-то причине не было в это время дома, выпивали под звучавшую на магнитофоне популярную музыку, закусывали, ровно в двенадцать часов, под бой курантов в телевизоре, звенели, чокаясь, гранёными стаканами – в наших домах фужеры и бокалы были редкостью, – сидели за столом ещё какое-то время, снова выпивая и закусывая, после, захватив с собой шампанского, вина и водки, отправлялись в клуб, на танцы, и уже там, крепко уставшие, встречали утро.

Редко без драки обходился новогодний праздник, кстати, не только новогодний, чаще, конечно, из-за девушки, ближе, как правило, к утру… Но не об этом.

Заглянул с утра в численник:

Восход солнца – 09:32:49, заход – 16:28:33; долгота дня – 06:55:44.

Луна: восход – 10:36, заход – 18:51; растёт.

Прочитал маме:

«Отдание праздника Рождества Христова.

Преподобной Мелании Римляныни, святителя Петра Могилы, митрополита Киевского, преподобного Паисия Святогорца, священномученика Михаила пресвитера; мученика Петра».

Есть за кого ей, маме, помолиться, меньше – «за здравие», больше – «за упокой». И я вдруг вспомнил.

Нет уже нынче ни одной, на божьей нивке обретаются, а раньше несколько Маланий было в Сретенске. Чуть ли не всех я их и помню, с нашего края, точно, всех. Имя давали раньше при крещении – метрики так-то кто тебе и где бы выдал, помимо церкви, – по святцам только, а не абы как. Не то что нынче, по словам мамы, кому как в голову взбредёт, – до Апрелин дело дошло, до Октябринов (где-то до Байрактаров даже, Джавелин – в ещё недавно православной вроде бы стране, или окраине), – не в честь святых, люди коров так называют, по заключению мамы, быков и тёлок.

Жили в Сретенске, как я уже сказал, несколько Маланий, но на ум, заслонив всех остальных, одна явилась – Маланья Григорьевна Скурихина. Была на моей памяти Маланья Хромая, а эта – Кривая. Прозванная так из-за настрогавшегося на левом глазу бельма. На сучок острый в лесу наткнулась этим глазом. По рассказам: бегом бежала от медведя, так испугалась, ещё в девчонках. Кривой уже и замуж выходила, но и с бельмом, жених ею не побрандовал: любовь пламенная у них была – не по расчёту.

Мужа её в сорок втором году призвали, в сорок втором же и убили его на фронте, под Ленинградом. Одна растила дочь и сына, двойняшек, родившихся перед войной. Сын Степан был и нормальным вроде с виду, но сумасбродом неуёмным. В четырнадцать лет, исколов и сложив крёстной поленницу дров, отведав у неё же на Первомай канунной бражки, угнал из колхозного гаража гусеничный трактор, смял на нём клубный палисадник, а потом завалил возле сельсовета телеграфный столб, и в результате стал насельником детской воспитательной колонии в городе Канске. Из колхозишка, благодаря тюрьме, вырвался и паспорт получил, и дал другим пример, как это сделать. Без паспорта тогда куда бы ты, колхозник, сунулся – только в соседнюю деревню да в раён.

Были и такие, говорят, ребята, хоть и немногие, двое, трое ли, что воспользовались этим способом – кто окна в магазине или в клубе демонстративно побил, кто в драке ножичком помахал, никого при этом не поранив, – лишь бы, пусть срок какой и отсидев за это, уехать из деревни.

Завербовался, как говорили, после колонии Степан на какую-то комсомольскую стройку в Заполярье, и в Сретенске с тех пор не бывал, мать ни разу не проведал и на похороны её не явился.

Дочь Зинаида, сестра Степана, была глухонемой. С рождения. В прошлом году ушла из жизни. От худой болезни.

Жила Маланья Григорьевна на соседней, параллельной нашей, улице, называвшейся Забегаловкой. Потому что с двух концов, чтобы попасть на неё, надо было вбегать в крутую горку, в угор, как говорим мы здесь. Огороды, наш, арефьевский, и их, скурихинский, смыкались, разделяла их лишь редкая изгородь из кольев и осиновых жердей – так поставленная, для близиру, и бороздой могли бы обойтись. На воротцах, выводящих из ограды в огород, висел у Маланьи Григорьевны на крюке или гвозде медный таз, ярко блестевший в солнечные дни, отправляя в глаза озорные золотые зайчики. Мы с Никитой, ума-то не было совсем, выбрали его как самую яркую мишень в обозримом пространстве. Первым, по старшинству, стрелял из тозовки Никита. Попал он или нет, мы не поняли, но таз не звякнул, или не услышали, с гвоздя не сорвался и даже не шевельнулся. Выстрелил я. И тоже вроде как промазал. И расстояние тут не великое – метров двести, вряд ли больше. А через секунду, наверное, две ли, воротца открываются, и появляется в них Маланья Григорьевна. Нас с Никитой – глупые-глупые, но – тут же пот прошиб холодный. Лук выходила пощипать тётка Маланья, окрошку, наверное, готовила. Нащипала стрелок луковых и скрылась за воротцами в ограде.

В тот день, поставив тозовку в кладовку, где ей и было место предназначено, мы с Никитой уже не стреляли.

Отца дома не было, был он в то время в Маковском, на каком-то убийстве, Маланья Григорьевна ничего не заметила, потому и шуму не подняла, и мы с братом скоро расслабились. Начало летних каникул, пока свободные – рано для ягод и грибов, им не сезон ещё, и для покоса ещё рано, прополкой грядок сестры занимались, – успеваем, пользуясь свободой, нагуляться (не было, правда, так, чтобы когда-нибудь успели, всё нам её, свободы этой, не хватало): отправились мы на следующий день в тайгу палить по шишкам, сосновым, пихтовым и еловым, и по прихваченным с собой в двух хозяйственных сетках стеклянным банкам и бутылкам. Пока все их не расколотили, домой не пошли – патронов были полные карманы, тех и не убыло почти – так ими были обеспечены мы, во что сейчас поверить трудно – прям дикий Запад. Но было, было, сам свидетель. Мало свидетель – и участник-соучастник.

Впрок от отца, пусть и не за это, мы с Никитой всё же получили. Нам и стараться, зарабатывать особенно не надо было. Не в духе прибыл он, отец, не в добром настроении, всего-то, и мы ему попались под руку. Не попадайся. Оплошали. Но так в тот раз сложилась ситуация, не в нашу пользу: отец, в дверях внезапно появившись, нам преградил отход – удрать не получилось.

Дня через два после этого, через три ли, поздно вечером, при вынырнувшей из ельника рыжей луне, под доносящуюся с танцплощадки музыку, беспрерывный пересвист засевших в картофельной ботве перепёлок и дружный стрекот кузнечиков на полянах, перебравшись из нашего в соседский огород, подкрались мы с братом к тем воротцам, на которых висел таз, осветили его, для полной видимости и уверенности, фонариком и обнаружили, что не было на нём ни пробоины, ни вмятины от пулек. Осмотрели доски вокруг таза, и там отверстий не нашли. Решили, что патроны устарели, ослабли, и пульки упали на землю, цели не достигнув. Бывает. Ведь не могли ж мы промахнуться, с нашим-то опытом. Конечно – нет.

Тогда и в голову прийти такое не могло, теперь подумаешь: и тут Бог уберёг – то ли меня и Никиту от Канской детской воспитательной колонии, какой другой ли, то ли её, тётку Маланью, более заслуживающую Божьего внимания, от ранения или от смерти, то ли наших родителей от горя и позора.

Огород скурихинский, каким он был тогда, таким и остаётся, на том же месте, но с другой уже изгородью – колючей проволокой в четыре ряда на листвяжных нетолстых, не ошкуренных столбах. Городские оккупировали заброшенный огород, картошку в нём сажают – да и ладно, пожароопасной дурниной – лебедой, коноплёй, морковником и крапивой – не зарастает, – а потом, ближе к осени, наезжая всей семьёй, под громкую музыку, русский шансон, низко бухающую из машины с открытыми дверцами, выкапывают и увозят восвояси.

А вот дома скурихинского уже нет – испилил, наверное, кто-то его на дрова. В моё отсутствие. Или разобрали и перевезли в тайгу, смастерив там из этих брёвен тёплую охотничью избушку. Стайку кто-то ли сложил, хлевушку или баню. И нет тех воротец, на которых висел когда-то медный таз, отправляющий в ясный, погожий день в нашу сторону заманчивые солнечные зайчики.

Ох, это Время.

Тётки Маланьи крестник тут же вспомнился. Жили они рядом в Забегаловке. Володя Могило (пусть и не Могила, но мы, вся наша околоточная компания, только так его и называли в детстве, на что он, молодец, никак не реагировал, у других тогда и хуже были прозвища, а тут и не прозвище вроде, просто в фамилии изменена одна лишь буква и ударение случайно сделано не там, где нужно, а потому и не на что тут обижаться). Одноклассник. Отслужив водилой срочную в Хабаровском крае, вернувшись на родину, женился на ровеснице, за которой в школе ещё, в девятом классе – десятый бросил, поступил в профтехучилище, – живя в яланском интернате, ухлёстывал, шибко уж глянулась она ему, и переехал из Сретенска сначала к ней в Ялань, а потом, в Ялани не найдя работы подходящей и с родителями её не поладив, вместе с уже беременной женой перебрался в Усть-Кемь, куда годом раньше переселился из Сретенска с семьёй его родной дядя. Днём Володя работал на шпалозаводе, а по ночам ловил самоловом красную рыбу, стерлядь и осетров, на Ислени. Из дому в тот злосчастный вечер, прихватив бутылку белой, чтобы было чем согреться в лодке, на рыбалку ушёл, а домой не вернулся. Крючок в руку, насквозь пронзив ладонь, воткнулся, и махом выдернуло рыбака самоловом за борт из казанки. Не успел освободиться от крючка и шнур перерезать – так, наверное. Не сам же в реку сиганул, причин для этого у него вроде не было, и не столько же он выпил, да и пил не первый раз, и все пьют, не он один – дело обычное, – в реку никто же не бросается, разве что искупаться ради отрезвления. Звёздной гулкой августовской ночью. На Погодаевской яме. Восемнадцать метров глубина. И течение дай боже. Смертельно опасную снасть после – знали, где он промышлял, – кошкой зацепили, на берег вытащили, и там – Володя. Улыбается – без губ. Всегда он, Володя, в одиночку рыбачил, без напарника: делиться не любил добычей – на свою семью горбатился. Оставил сиротами дочь и сына. Выросли уже, взрослые. И жену молодую – вдовствовать. Так, говорят, замуж она больше и не вышла, одного хватило разу. Я давно её, Зинаиду Могило, Малышеву в девичестве, не видел, со школьной поры, а если и увижу, вряд ли узнаю. Глаза у неё, помню, были разного цвета: один полностью – густого чая, а другой – наполовину голубой. И в школе звали её Панночкой. В честь той, что в гоголевском «Вие». Хотя обычная была девчонка, весёлая и добродушная. Вот по глазам, возможно, и определю. Конечно. Если расцветка их не поменялась.