Свет (страница 7)

Страница 7

Поговорили о том, кто из знакомых умер, кто ещё жив, кто куда жить перебрался из Сретенска, новый кто сюда приехал. Да никаво, и кто сюда поедет, вымрут все старики, и Сретенска не будет. Ялань уж вон какой была, и чё осталось – поляна, голая почти… Сколько кому платят пенсии. Ему хватат, а и добавят еслив, против он не будет. Об Украине словом перебросились. Сын Коли, Игнат, ранен был под Авдеевкой, в стегно, лечился в Ленинграде, сейчас дома. Собирается обратно. Мать ревёт, не разрешает. Уедешь туда, дескать, руки на себя от горя наложу. А ты, мол, как? А что я, дескать… Парень взрослый, сам пусть решает. Да и кому-то надо… А мать, чё мать, поплачет, станет ждать.

И: заходи, дорогу знаешь.

И ты, мол, тоже.

Разошлись. Коля – не домой – в ларёк. За паперёсами, в последней пачке штуки три осталось, кончились, и уж за хлебом заодно, это жана уж приказала.

Я – к мосту, через небольшую родниковую речку Серебрянку, ниже моста, метрах в ста, впадающую в Кемь и разделяющую село на две половины, Верхнюю и Нижнюю. Плёс подо льдом и под толстым слоем снега, а шивера свободна – парит густо, всю зиму не замерзает. На ней бельё полощут женщины, и иордань не надо прорубать. Сейчас не видно ни одной: Старый Новый год встречать готовятся. Пожалуй.

Много домов, крестовиков и пятистенков, с заколоченными окнами, а где и вовсе с выбитыми уже стёклами и снятыми с петель дверьми, с провалившимися крышами. Тоскливо смотрятся, убого среди снега. Один ровно ещё стоит – недавно бросили его хозяева. Другой – круто покосился, уткнувшись в улицу, назад ли запрокинувшись. Летом они хотя бы прячутся в бурьяне и в бузине, быстро разросшихся, без человека, – тогда не видно их почти, скрывает зелень. В сохранившихся палисадниках голо и сиротливо стоят где берёза, где черёмуха, а где сирень или рябина – задумались или спят.

Тут жили те, тут жили эти. Перебираю в памяти односельчан, умерших или уехавших из Сретенска. А в этом доме – друг, а в том – девчонка, с которой первый в жизни раз поцеловался. Губы её, припухшие от непривычки и от черники синие, но пахнущие почему-то земляникой, волосы – сеном свежим с сеновала, кожа – рука скользит по ней, не остановится… Не думать лучше, легче не становится.

Ох, это Время. Ох уж это Время. То ли твой враг, то ли помощник.

В клубе – шумно, издалека уже было слышно. Молодёжь с вахты вернулась, на Новый год и Рождество, и Старый Новый год ещё отметят дома, – вальщики, подрывники, бурильщики. В бильярд, наверное, на пиво состязаются. На вахте сухой закон. Строго, чуть запашок – свободен, парень, лучше уж воздержаться, дома наверстать. А тут часть заработанных денег жёнам или родителям отдадут, другую часть просадят за неделю – имеют право. Летом приедут, машинёшку импортную бэушную приобретут. Эту разобьют, на другую, такую же, полный сезон калымить будут.

Не стал в клуб заходить.

Ельник вокруг зазеленел, освободившись с помощью ветра от упеленавшего его за тихую погоду снега, – стеной огородил Сретенск. Издавна. Были бы лыжи, сходил бы в тайгу. И идти туда теперь подумаешь – ноги или лыжи сломать – вырублено сплошь, пни, вершиннику навалено – не продерёшься. Камень возвышается над ельником, стволы реликтовых сосен на нём обагрены солнцем. Манят. Давно на Камень не взбирался. Далеко с него видать. Даже Ялань. Москвы и Киева не видно.

Тени на снегу – тёмно-синие. Словно в воде – в тени так небо отражается. Где тени нет, там снег слепит глаза.

Чуден свет Твой, Господи, чуден.

Домой вернулся.

– Ну и как? – спрашиваю.

– Да вроде подремала, полегче стало голове, – говорит мама. – Есть как захочешь, сам найдёшь. Промялся.

– Найду, конечно.

Новости с мамой посмотрели.

– Ай, – сказала она, – всё одно и то же. Или уж я ничё не понимаю, и мне так кажется.

– Понимаешь, понимаешь. Всё всегда везде одно и то же.

«Что наверху – то и внизу, что внизу – то и наверху». Вспомнились слова Гермеса Трисмегиста. Что вчера, то и сегодня.

В полночь начали в селе палить из ружей – обычай такой. И до утра не прекратят, пока, сморившись, по домам не разбредутся.

– Стреляют, что ли? – спрашивает мама. – Чудится ли…

– Стреляют, – говорю.

– Ещё кого-нибудь подстрелят.

– Стреляют вверх.

– Да мало ли. Ружьё же… не рогатка, и той без глаз оставить можно.

Мы как-то с Никитой, вконец обнаглев, без разрешения отца, взяли его тульскую двустволку, патроны с мелкой дробью и присоединились к салютующим. Так же вот, в Старый Новый год. После отведали отцовского ремня. Понятно. И следующий Старый Новый год мы с братом без ружья уже встречали.

– Может, ещё камин затопим? – спрашивает мама. – Прохладно чё-то.

– Давай затопим, – говорю.

Растопил – дрова сухие – быстро разгорелись. Сижу возле камина. Мама – на кровати. Сняв с ног чулки, натирает настойкой голени. Летом ещё набрал я по её просьбе красных мухоморов, спирт медицинский в городе достал. Настойку сделала сама. По чьёму-то рацэпту.

– Отруби мне их, Ванюха.

– Топор, – шучу, – тупой.

– Да хоть тупым, на всё согласна. Ломит их так, что мочи нет терпеть. И что такое? – говорит. – Кто в них завёлся, червь какой?.. Зверок ли лютый, больно гложет.

Старость, думаю… Какая же ты, мама, старая, думаю. И думать так совсем не хочется…

Смотрю на пляшущее по поленьям пламя. Завораживает, глаз не отвести. Чем не костёр?.. Дрова не смолистые – не трещат, угли не вылетают из камина на пол. Тяга хорошая – дымом не пахнет, а то бывает – когда сильный задувает ветер, гудя в дымоходе голодной собакой.

Какая уже старая…

И мама:

– Ох, и какая же я старая, Ванюха…

– Это с кем сравнивать.

– Вот хоть с тобой.

– Я тоже старый.

– Не болтай.

И всплыла вдруг в памяти картинка из раннего детства. Года мне три или четыре. Сижу я на невысоком, залитом солнцем крылечке в три ступеньки. В старом нашем доме, которого уже нет. В ограде, заросшей муравой, будто ковром застелена ограда, стоит мама, в белой в голубой горошек кофте с коротким рукавом, в белом же платке, повязанном по-татарски (это я сейчас додумываю), развешивает на верёвку, громко встряхивая прежде, постиранное и выполосканное разноцветное бельё. Дверь в дом распахнута. Радио в доме, тарелка, не выключено, песня какая-то звучит, торжественная (это я сейчас определяю). Спускаюсь в неосознанном порыве, босой, в одних трусах, с крылечка и бегу к маме по мягкой мураве. Утыкаюсь лицом в мамин живот. Чувствую, как её, нагретая солнцем, коричневая юбка пахнет хозяйственным мылом. Наклоняется мама, не выпуская из рук тряпицу, и целует меня в двойную макушку. «Ты чё, сынок?» Молчу, не отвечаю. И мне спокойно, хорошо – не отрывался б век от мамы.

– Какая же я старая, – спустя какое-то время повторяет мама. – Господи. Скоро сто лет исполнится, и будто не жила, жизнь промелькнула, как моргнула. А вспоминать начнёшь – и думаешь, как же давно всё это было, что и не верится: так долго люди не живут, деревья только… В детстве моём старуха, дом их от нас стоял наискосок, Касьяниха, ещё роднёй какой-то приходилась нам, сидит всё на лавочке возле ворот, достанет из кармана щепотку табаку, сунет в нос, понюхает, после устроит руки на батожке, обопрётся на них подбородком, глаза слезятся, меня увидит и заявит: «Долго девчончишка не проживёт». Почему, мол? «Лоб у неё поварёнкой (половником)». А вот узнала бы она, эта Касьяниха: я всё живу, живу, живу, чужой век заедаю. Насколько уж отца пережила вон… Сколькой уж год?

– Да скоро будет двадцать.

– Только помри, и время полетело… Он в октябре же?

– В октябре.

– Это я помню… Дождь со снегом валил с неба, на дороге слякоть, едва на взгорок к кладбищу поднялись… меня и ноги не несли.

Помню я, помню.

Сон этой ночью про отца приснился. Зима. Будто стою я в его бывшей комнате, теперь моей, смотрю в окно и вижу: одетый в чёрную фуфайку, чёрную шапку с торчащими в стороны ушами, болтающимися тесёмками и в чёрные валенки, бредёт быстро, мощно, размахивая руками, как йети, по глубокому снегу мимо своего дома и не оборачивается на него. Брёл, брёл, резко остановился и начал закапываться в снег. Закопался. И меня это совсем не удивляет, воспринимаю как обычное. Видел я уже этот сон несколько лет назад. Только там отец не останавливался и в снег не закапывался, а ушёл мимо дома вниз по логу, в угор поднялся и скрылся в ельнике. Медведь медведем.

Каким же в следующий раз он мне приснится? Да и приснится ли? Отец навязываться не любил. Да и теперь, похоже, что не любит.

Отец

Стоял когда-то в Заполярье на реке Таз, в Обском бассейне, в месте впадения в неё реки Мангазейки, славный город, основанный русскими колонистами в 1601-м году, – Старая Мангазея. Опорный пункт торгового пути – Мангазейского морского хода. После царского запрета вывозить пушнину морским путём город пришёл постепенно в упадок и исчез к концу XVII века. Добили его пожары, случившиеся в 1642-м и в 1662-м годах. Затем, в 1672-м году, на берегу реки Турухан, в шести километрах от её впадения в Ислень, на месте Туруханского зимовья, основанного в 1607-м году воеводами Давыдом Жеребцовым и Курдюком Давыдовым, был поставлен новый городок, который с 1672-го года стал называться Новой Мангазеей. Ни пшеница, ни даже рожь там не вызревали, доставлять их туда из центральных районов России получалось плохо. И было решено построить слободу, названную впоследствии Новомангазейской, южнее, не в мягком, но более пригодном климате, откуда хлеб доставить в город было проще: вниз по Кеми, а потом по Ислени. В семнадцатом веке прибыли из Архангельска двадцать девять или тридцать бравых боярских детей и основали это поселение. Посадили туда пашенных крестьян, обязанных поставлять зерно «на мангазейские и Туруханские расходы». Освоение новых земель продвигалось медленно, только уж осенью 1670-го года крестьяне впервые распахали целину и в следующем году собрали первый урожай.

Вот среди тех боярских детей был и наш предок – Терёха (Тренька) Арефьев, один из первых поселенцев Новомангазейской слободы.

В книге Павла Николаевича Бараховича «Малоизвестные страницы истории» встретил я такую запись.

«Самое страшное бедствие постигло Мангазейскую слободу 29 мая 1693 г., когда крестьянин Федька Арефьев (сын Терёхи Арефьева. – В. А.) „опаливал гумно“ и от поднявшегося ветра пламя охватило всю постройку, а потом перебросилось на соседние строения. В результате сгорел весь острог, запасы семенного хлеба и 13 крестьянских дворов (уцелело 8). В челобитной царю о своем „разорении“ крестьяне подчеркивали, что „у иных в ызбах младенцы погорели“. Согласно отписке приказчика Бельского острога, в слободе „згорело ружья одиннатцать пищалей и мушкетов ручных, дватцать пять ядер пушечных железных, пуд тритцать одна гривенка пороху, пуд дватцать шесть гривенок свинцу, а из огня вынесено: пушка, восемь пищалей и мушкетов“».