Черный снег (страница 7)
В пустоши порожних дней длинны сделались часы. Он слонялся по двору, как человек, не пытавшийся выглядеть занятым, до того потерявшись внутри себя, что больше и не слышал он ферму, того, что опустошилось в тишину, да и на погоду над фермою внимания не обращал – на то, как необычно затянулась сушь, от чего земля отвердела, а затем тусклой печалью пролился дождь. А идя среди пустых своих полей, нечувствителен был к переменам вокруг, к брызнувшей зелени, что смягчила изгибы деревьев, природа как медлительное нечто в грузном сдвиге к весне. Как зазеленела трава и проросла косматая, без ртов скотины, что кормится ею. Одно лишь происходящее у него на уме, лишь попытки расплести узел долгого вервия, что привело к спящему гневу. К чувству в уме у него, что его обманули. Бродил вокруг зачерненного хлева, недо-видя его, или же заходил внутрь и распинывал перемешанные обломки, выискивая намеки среди металла стойл, частью скрученных подобно вопросительным знакам, чтоб мучить его.
Слишком много дней просидел он, ссутулившись в кухонном кресле, отплывая в тенета памяти или соскальзывая в беспокойный сон. Она смотрела, как он задремывает с разинутым ртом, смотрела на лицо его в покое – и видела другим, видела, как то, что держится тугим у него в лице, невесомо опадает. Ей хотелось говорить. Бабочка света из прихожей ласкала ему щетинистую щеку, и она видела его юным, таким, каким он был. Как начинал работать еще шестнадцатилетним юнцом на высотной стали, то труд опасный, и был словно некий богочеловек, но того не ведал, освоился запросто. В работе суровый и молчаливый, трудился с мохоками, самыми бесстрашными из людей, и с ирландцами, каким доставало отваги. Бум небоскребов в Нью-Йорке. Они перелепливали небо сталью своей, гуляли по несущим балкам, как чайки. Нью-Йорк под ними что книжка с объемными картинками, какую можно закрыть руками. Слушал он тишь неба сквозь грохот стали, пришепетывающие силы ветра, будто небо дышало. Тучи немые, скользившие, чтоб уложить тени свои слябами поверх города. Люди работали подобно опасным ангелам, и звук, ими творимый, был воплощеньем ада, тянулся в рай злодейством, каким искажалось устройство воздуха, сводило с ума даже птиц. Чайки напирали на ветер, чтоб посмотреть, как эти чудны́е созданья разгуливают по узким балкам или командами по четверо трудятся на мостках лесов не шире, чем на двоих. Он, бывало, объяснял ей порядок движений, как нагревальщик клал уголь в крошечный горн и вытаскивал источавшие пар заклепки, лицо от жара кривя, подбрасывает румяную сталь в воздух, ее в жестянку ловит другой, а третий извлекает временную заклепку. Балка ждет, зрак в ней зияет, ожидает, чтоб ошпаренно его запечатали. Заклепка шипящая щипцами зажата и воткнута в око. Как долбил он без устали пневматическим молотком, заклепка мягка от жара, плющил стержень ее в шляпку. Над землей на коленях так, будто владел он ею.
Он проснулся, глаза красны, увидел, что она смотрит на него. Иисусе, можно человеку спокойно вздремнуть. Рот у ней разомкнулся, но ни слова не вышло, удалилась она из комнаты безмолвно. Он склонился вперед, и встал, и прошелся по кухне, и остановился, и выставил руки над печной плитою. Подался в гостиную, к шкафу, достал бутылку виски и потянулся за стаканом, и скрипнула у него за спиной половица. Он учуял бурав ее взгляда, раз стояла она в дверях, и повернулся, и поставил бутылку на место.
Ты напугала меня, когда я проснулся, я вот к чему, сказал он. Стояла надо мной вот так-то, я и испугался.
Без единого слова она развернулась и ушла в кухню. Он шагнул в прихожую, забрал пальто. Мне надо пройтись, сказал он.
Вечер был холоден и темен, и по суровой зиме его ума стылыми тропами бродили, не таясь, волки.
Ярок день, и стояла она, довольная, в нем, и видела в поле лошадь. Та подошла ближе, склонила голову и забрала с раскрытой Эскриной ладони сморщенное яблоко прошлой осени, и прислушалась к словам Эскры, и кивнула премудро, словно тон голоса женского донес некие лошадиные смыслы. В поцелованных росою туфлях Эскра оставила поле, лошадь же подбрела к корыту, что держало на дождевой воде своей барабан света, и, когда погрузила голову в тот свет, показалось, будто напрямую пьет она солнечную светимость.
Сходила Эскра за корзиной для стирки и пошла к бельевым веревкам, где взялась за выложенное на них горбылями сухое лыко полотенец. Отцепила прищепки, обмяла окоченелость их руками и сложила. Двинулась с корзиной у бедра, как всякая женщина любого прошедшего века, исполнявшая что полагается женщине, и видела она себя древней и сущностной женщиной. Отнесла корзину наверх, подошла к шкапу и принялась складывать полотенца и убирать их, но вдруг перестала. В глубине увидела скомканные кучей простыни, что вывешены были в день пожара. Небрежно затолкали их поверх сложенного белья, и она, развернув, увидела, что они погублены дымом. Почесала в затылке недоуменно. Сунула нос в те простыни, и навстречу ей попер дух распада. Вынесла те простыни вон, глянула на свету и увидела, как впитали они дым пожара, будто приняли на себя отпечаток того дня, на одной из них полоса темноты рядом с полосой почти белой, словно ветер сложил ту простыню, чтобы часть ее какую-то защитить. Осмотрела простыни попристальней и побледнела от того, что́, как ей показалось, увидела: лицо, какое, подумалось ей, вообразила она, ум ее увидел очерк Мэттью Пиплза, и его широкий рот, и нос широкий, и наморщенный оттиск его лба. Бросила она простыню на плиты, и ушла внутрь, и отругала себя за такие мысли, но позднее тем утром, увидев простыни на земле, нагнулась, подобрала их, расправила. Лицо на них вновь увидала.
Взяла те простыни к стиральной доске на улице, ведро горячей водой наполнила, добавила мыла. Налила корыто, склонилась над стиральной доской, вновь задумалась, кто ж белье снял, в шкаф положил вот так, может, кто из соседей, тот день сплошь кавардак, и как тут узнаешь, что происходило. Она терла те простыни о рифление доски, покуда кожа у ней на руках не заплоилась от воды, а струпья не размягчились и не заболели, трудилась, покуда жилы в руках не заколдобило, а вода не подернулась серым жиром. А как вынула последнюю простыню да развернула к свету, увидела, что дым все еще в ней обитал так, что и не вымоешь, не переменишь, не устранишь, и что по-прежнему на той простыне лик Мэттью Пиплза.
Ночь как большинство прочих, спать он мог лишь краткими ускользаньями, какие надремывала ему воющая темь, одарявшая его образами пожара. Очертанья горящей скотины. Его руки тянутся в пустоту дыма. Просыпался он, ум тускл от сон-тумана, и лежал, подтянув колени к груди, одеяло у шеи туго. Долго-долго сплошь мысли. Закинул ногу назад, на Эксрину половину кровати, обнаружил там стынь одинокую, и сел, и углядел часы у кровати. Десять минут одиннадцатого, сын в школу ушел не один час назад. Выбравшись из постели, опрыскал лицо холодом из кувшина с водой и уставился в зеркало мертвооко, увидел мешки под глазами, налитые штормовым серым, унюхал все еще сон-дух на себе, густую цепкую вонь дыма.
Натянул рубаху и брюки, повязал вольно галстук и спустился в носках. Эскры ни слуху ни духу, и увидел, что оставлена ему в плошке каша. Налил меду поверх, посмотрел, как ложится он золотой жижей, уселся за стол, поел холодной, глядя в окно. Проворный очерк Циклопа поодаль во дворе. Сидел Барнабас, думал о тех мыслях, каких не мог отрясти из ночных сновидений, о том, как Мэттью Пиплз преображался в кого-то еще, в человека, что мучил его теперь в облике чужака, некоего темноликого молодца, что насмехался над ним, черты его дики, полны извращенья, может, само воплощение Сатаны, кабы верил Барнабас во что-то подобное. Убежденье, какое не мог он стряхнуть, странное чувство, будто он убил кого-то еще, о чем ему было неведомо, и что грезы его открывали ему глаза на сей факт и призывали к ответу.
Он бездумно уставился на день за окном, робкий плоский свет и деревья, колыхавшиеся в скромных беседах, а затем, как ему показалось, увидел он то, что извлекло его из невнимания. Очерк Бабы Пиплз. Она стояла, полускрытая, на дороге, наблюдала за домом между деревьями, а когда он отодвинул кресло, и встал, и подался вперед разглядеть получше сквозь блики окна, ее и след простыл. Он все смотрел, но видел лишь совещанье деревьев, и даже не мог быть уверен в том, что́ он видел. Пошел к передней двери, посмотрел на дорогу, но никого там не увидел и пробормотал усталости своей проклятье. Встал в прихожей, и потер глаза, и заметил тогда на себе все еще запах: как можно по-прежнему его уловить, когда вернется в комнату, запах уж более не из его цепкого сна, а нечто наяву осязаемое, эдакий, что ли, вызов. Он поднялся с кресла ему навстречу, поднес рукав рубахи к носу, понюхал и обнаружил, что дух пожара ждет его в самой ткани. Стащил галстук, и через голову сдернул рубаху, и комком швырнул в дверь. Снаружи пронзительно тявкнул пес и закрылась дверь конюшни.
Он задрал исподнюю рубашку к носу и в ней тоже уловил пожар, сорвал ее с себя, а потом склонился понюхать штанину. Распустил ремень, тот упал в комнату боязливым змеиным языком, и выпнулся из брюк, швырнул их через всю комнату к остальной одежде, к чертям, ничего нахер чистого в этом доме, и вот уж двигался уверенно, теперь шторы у него на виду, в них он тоже учуял гарь, шторы – первое, что сшила Эскра, когда только въехали они в этот дом, темно-красный бархат сорвал он, выдрав штангу из стенки, метнул туда же, к одежде. Далее приложился лицом к стене и уловил гарь в обоях, поскреб их ногтями, развернулся, из выдвижного ящика в шкафу достал нож. Подсунул лезвие в стыке и принялся срезать обои, смотрел, как отстают они полосами, те падают на пол, жалкие, и нет уж в них тугой жизненной силы, и тут позади себя услыхал крик Эскры. Она стояла в дверях, прозревала, что стал он безумен, человек едва ли не голый, помешательство в его повадках, какого она прежде не видывала, а когда обернулся и глянул на нее, она увидела, что глаза его сузились до незрячих, увидела нож у него в руке, и подошла к нему, и вытянула руку, и забрала нож, и показалось ей тогда, что он пробудился от какой-то грезы, подался к ней, пал, словно дитя, к ней в объятия.
Она обнимала его, и водила рукою по проволочно-темным волосам, и видела в нем мальчишку, какого держала на руках, видела полно и ясно всю меру тревоги его. Когда успокоилось его дыхание, она отвела его наверх, и усадила его на кровать, и смотрела, как он свертывается по-детски, пошла к шторам, их сдвинула. Голос его тих в комнате. Просто я так устал, сказал он. Она села в кресло и смотрела, как он засыпает, свет дневной протискивался в щель между штор, высвечивая дагеротип медузы на стене, тогда как остальная комната сделалась океаном неосвещенных глубин, словно внутренний пейзаж его ума, за который она опасалась. Как состарился он за последнее время, она видела, как темь волос его начала белеть по бокам, и ей стало казаться, что еще больше борозд проскребла жизнь у глаз его. Прежде чем оставить спальню, склонилась к нему и увидела в сумраке, что теперь борозды те размягчились, словно лишь во сне обретал он отдохновенье.
Позднее солнце спряталось, а мраморно-серые небеса испустили настойчиво дождь. Она видела, как пятнает он каменные плиты и отскакивает от них, смотрела сквозь бельма дождя на горы, где мазок света осмелел и все под собою, что было тусклым и бурым, сделал сверкающим. Принесла ему овощного супу и чаю, и он сел, подперев поясницу подушкой. Она раздвинула шторы и устроилась на постели, увидела в глазах его особенный взгляд. Он подался к ней и откашлялся. Я не хотел, сказал он.
Надо показать тебя врачу.
Я все еще чуял его, Эскра.
Чуял что, Барнабас?
Пожар.
Барнабас, весь запах ушел. Ничего от него не осталось. Я мыла, как чернавка. Ветер унес запах прочь.
Я чуял его на одежде. В само́й ткани. Я хочу все это повыбросить, Эскра.
