Дождь (страница 10)
Я подняла руку, коснулась стекла. Оно было холодным, но на секунду мне показалось – под пальцами отзывается пульс.
Может, просто дрожь от ветра.
А может, город дышит через свои окна.
Когда я вернулась домой, небо снова потемнело. В воздухе висел запах грозы – не сильной, а той, что не собирается начаться. Я закрыла дверь, прислонилась спиной к стене и впервые за долгое время почувствовала одиночество не как пустоту, а как форму тишины, которая ждёт, чтобы кто-то произнёс её вслух.
Я прошла к окну. Вдали виднелся город – его крыши, огни, узкие линии улиц. И я поняла: всё, что я слышала сегодня, всё, что говорил старик, – не о нём. Это всё о доме. О тех, кто не ушёл до конца.
Я открыла тетрадь. На последней странице – новая фраза, написанная едва различимыми чернилами:
«Город помнит тех, кто слушает.»
И я знала – завтра я снова туда пойду.
Потому что теперь мне нужно услышать не только дом.
Мне нужно услышать, как звучит город, где никто не смотрит в глаза.
Утро было ровным, как чистый лист. Никаких скачков света, никаких внезапных звуков – только тонкая вибрация моря вдалеке, будто кто-то нащупывал первую ноту. Я надела пальто, спрятала волосы под шарф и вышла в город, заранее решив: сегодня – просто идти, слушать и ничего не спрашивать. Старик из «Точки росы» сказал, что город не любит вопросов. Иногда с музыкой так же – спросишь лишнее, и она запнётся, уйдёт в тень.
Улицы после дождя выглядели будто только что протёртые чьей-то невидимой ладонью. Водостоки тихо дышали, стеклянные витрины отражали бледное небо, а в них – меня, смазанную, чуть медленнее настоящей. Я отметила это с холодной ясностью: здесь отражения всегда опаздывают – на долю такта, на короткий вдох. И это опоздание почему-то успокаивало.
На углу – киоск с открытками. На стойке аккуратно разложены виды нашего города: маяк в тумане, набережная в лунной полосе, чайки на перилах. Девочка-подросток, сутулая, в куртке, великоватой на размер, сидит на табуретке и листает телефон. Я остановилась, взяла одну открытку – на ней мой дом с моря, снятый издалека: белое пятно стен, тёмная полоска крыши, спящий склон. С обратной стороны – пусто, кроме едва заметной вдавленности, словно кто-то пробовал писать карандашом и передумал.
– Сколько? – спросила я.
Девочка пожала плечами, не поднимая глаз:
– Как хотите.
Я положила монету – щёлкнуло по дереву звонко, непривычно для такой тихой улицы. Девочка кивнула, но не посмотрела. Я повернула открытку так, чтобы свет лёг на следы от почти-надписей. При некотором наклоне проступила тонкая линия: «дом дышит». Я моргнула, и надпись исчезла. Наверное, просто царапина бумаги. Я убрала открытку в карман.
Дальше был рынок – небольшой, всего десяток столов под козырьком. Рыбаки, молча, без лишних жестов, раскладывали серебро рыбы на льду, раздвигая ножом, как листы партитуры. У одного кончики пальцев были окрашены в синеву – не от моря, нет, от метиленового карандаша, которым он помечал коробки. Он ловко поднял глаза – и тут же опустил, будто обжёгся. Я спросила самую простую фразу, которая пришла в голову:
– Свежая?
Он кивнул. Ничего больше. Но в этом кивке я услышала: «Сегодня – да. Вчера – нет. Завтра – как море позволит». В городе, где никто не смотрит в глаза, движения берут на себя работу слов.
На сквозном проходе, между рынком и портом, стоял передвижной стенд с фотографиями. Сначала я подумала, что это школьная выставка – снимки были сняты простой камерой, прямо, без позы. Люди на них не улыбались. Многие отвернулись. Дата внизу каждой карточки – без года, только «октябрь, понедельник», «апрель, среда». У некоторых снимков не было подписи вовсе; у некоторых – только место: «у пристани», «у старого пирса», «у маяка». Я стояла, чувствуя, как из-под фотографий поднимается холод, похожий на сквозняк в пустой комнате.
– Красиво, да? – рядом возник голос женщины. Она держала в руках ножницы и рулон крафтовой бумаги, как хористка – нотную тетрадь. – Мы так запоминаем.
– Что именно? – спросила я.
Она задумалась, прикусила губу:
– Не лиц – места. Лица меняются. Места – звучат дольше.
Она отвернулась, быстро, как будто сказанное было лишним. Я осталась одна перед стендом, и мне внезапно стало не по себе от того, как спокойно город согласился с идеей, что лица – вторичны. Я вспомнила, как Алекс однажды сказал: «Если ты запомнишь место – люди придут сами. Если запомнишь лица – место исчезнет». Тогда мне это показалось жестоким. Теперь – просто точным.
Я пошла вверх по улице, где стены домов сходились почти встык, оставляя узкую полоску неба. На резком повороте – парикмахерская, старая, с дверью, украшенной выцветшей лентой в красно-белые полосы. На стекле меловой надпись: «Режем молча». Я улыбнулась. Так честнее.
Внутри пахло шампунем и железом. Парикмахер, мужчина лет пятидесяти, застёгнутый до горла, точил ножницы о ремень. В кресле – мальчик, очень маленький, лет шести. Глаза закрыты. На коленях – камешек, гладкий, как слеза, с белой полосой – знак моря. Парикмахер заметил меня в зеркале и кивнул. Я ответила тем же. Ни слова. Только звук ножниц – сдержанный, спокойный, как дыхание в такт.
Снаружи к стеклу прислонялся мальчик постарше – тот самый, что утром держал собаку. Теперь он не смотрел внутрь, а смотрел на свои ботинки. Собака спала у него в ногах, уткнувшись носом в ладонь. Когда я вышла, мальчик коротко свистнул – раз, два, три. Собака подняла голову: раз, два, три, два, один. Я сжала пальцы, слыша знакомую последовательность. Мальчик перевёл на меня взгляд – первый за весь день встречный взгляд – и тут же опустил. Но свист повторил. Не как пароль – как приветствие.
На площади перед церковью звонил колокол – «звонил» не то слово: кто-то прижимал язык, не давая развернуться звуку, и получалось глухо, как если бы звон происходил в другой комнате, за раствором стен. У входа в церковь сидела женщина с корзиной свечей. Она перебирала их как чётки, по одной, на слух. Я купила свечу, не заходя внутрь, – не потому что чуждо, а потому что музыка этого города – снаружи, не под сводом.
– На помин? – спросила она тихо.
– На память, – сказала я.
Она кивнула. Я поняла: здесь это одно и то же.
Дальше – портовая контора. Дверь скрипнула, как старый виолончельный смычок. Внутри настенные часы показывали неверное время, стрелки ходили рывками, как дыхание, сбитое лестницей. Седой мужчина штамповал какие-то бумаги, и сам штамп звучал каждый раз по-новому – точно, с разными промежутками, будто он менял размер по собственному ощущению.
– Расписания на штормовые дни нет, – сказал он, не поднимая глаз. – Слушайте море.
– Я и слушаю, – ответила я.
Он всё же посмотрел – быстро, чуть сбоку, как смотрят те, кто отучил себя от прямого взгляда. Потом снова опустил:
– Тогда вы не спросите лишнего.
Я почувствовала, как лёгкий ветер прошёл по пальцам – будто кто-то невидимый перелистал тетрадь. Я вышла, стараясь не обернуться.
К полудню поднялся туман. Тонкий, холодный, без определённой формы – он складывался в проходах между домами, точными белыми тактами, и рассасывался у светофоров, где красный цвет боялся зажигаться ярко. Я шла по улицам, и мне казалось, что город и правда – партитура, где каждый перекрёсток – пауза, каждый поворот – фермата. Я не искала знаков – они сами находили меня на стекле витрин, на бумажных ценниках, на стендах с рыбной выкладкой, где цифры складывались в знакомые последовательности. «3—5—3—2—1» теперь казалось не просто ритмом дождя, а чем-то вроде ключа, которого я раньше не знала.
Я снова зашла в «Точку росы». Внутри было светлее, чем утром. Женщина за стойкой протирала блюдца – медленно, будто не посуду, а стекло очков перед дальним чтением. Старика не было. Его стол казался пустым так же, как пустеет комната после того, как перестают звучать последние ноты.
– Кофе? – спросила она.
– Да, – сказала я. – Такой же.
Она кивнула. Пока кофеварка дышала паром, я заметила на стене часы. Они шли, но стрелки, казалось, спешили по минутной шкале и отставали по часовой, как два разных сердца в одном теле. Ни у одного человека за соседними столами не было взгляда, идущего выше уровня плеч. Я поймала своё отражение в стекле сахарницы – и оно смотрело мне в глаза, как будто только в крошечных предметах города есть право на прямоту.
Женщина поставила чашку на стол, рядом – тарелку с тонким печеньем.
– Сегодня тихо, – сказала она, словно оправдывая пустоту.
– Мне нравится, – ответила я.
Она кивнула, повела плечом к окну:
– Там – громче. Иногда после дождя люди слышат старые истории. Не вслух. Внутри. Пусть сидят. Проходит.
– У всех проходит? – спросила я, забыв об обещании «не спрашивать».
Она задумалась.
– У тех, кто не живёт у моря, – да, – сказала она наконец. – А у тех, у кого дом помнит… нет. Но это не болезнь.
Она ушла, оставив меня наедине с чашкой. Я слушала, как кофе остужается, как невидимые, микроскопические трещинки в поверхности жидкости расползаются, как паузы между звуками. В какой-то момент мне показалось, что в глубине чашки, в её чёрной выпуклой поверхности, мелькнула белая полоска, как отражение пены: «не спрашивай». Я улыбнулась – это уже игра сознания, но она была честной: я знала, чего хочу, и знала, чего боюсь.
Я вышла, и город встретил меня мягким шумом шин по мокрому камню. Мимо прошёл автобус – старый, едва держась на ходу, с табличкой, где цифра «3» была исписана чьей-то рукой поверх прежней «5». Автобусы здесь, кажется, тоже любят последовательности. Водитель, седой, с грубо выбритым лицом, задержал на мне взгляд – на долю секунды – и опустил. Я подняла руку, как делают, когда благодарят молча. Он кивнул – коротко, будто отдал честь невидимому начальнику.
У книжной лавки сидела женщина, она подрезала корешки старых книг ножом, чтобы они получились ровнее для переплёта. На столе в ящике – ворох отсыревших страниц. Она вытаскивала одну, ощупывала её пальцами, как проверяют здоровье ребёнка, улыбалась уголком губ и складывала бережно, как салфетку. Я попросила у неё бумагу.
– Под открытку, – пояснила я.
Она отдала мне лист – плотный, шероховатый, похожий на кожу старого яблока.
– Пишите крупно, – сказала она тихо, – иначе город съест. Он любит мелкие буквы.
– Он любит хранить? – спросила я.
– Он любит хранить недослышанное, – сказала она. – Полуслова. Полуобещания. Их легче носить.
На площади у фонтана – металлическая чаша с неподвижной водой. Я присела и увидела там не небо – дом. Мой. Белые стены. Темнеющее окно. Линия пианино – угадывается через тень. Это невозможно, подумала я, после чего – возможно, если город, как и стекло, умеет складывать отражения, как складывают аккорды: не по законам оптики, а по законам памяти.
К вечеру туман собрался в порту, как оркестр перед концертмейстером. Чайки сели на причалы – белые ноты на линейках. Я шла обратно тем же маршрутом, пытаясь ничего не сдвигать в сознании, как оставляют стол сервированным до утра, чтобы не испугать утренний свет. На перекрёстке меня догнала девочка из киоска с открытками. Она протянула мне ещё одну карточку – без картинки, просто серо-голубой прямоугольник, словно кусок неба.
– Вам забыли дать, – сказала она.
– Что это? – спросила я.
– Пустая, – ответила и добавила, будто сделала что-то неправильное: – Здесь так принято, иногда.
Я провела пальцем по пустоте. Бумага отдаёт волной, как вода. Я кивнула, поблагодарила – тихо. Девочка уже уходила, не оглядываясь, ссутулившись, как те, у кого звуки тяжелее плеч.
