Аллегро. Загадка пропавшей партитуры (страница 3)
Возможно, «Престо» закончилось, возможно, мы снова вернулись к «Анденте» или к чему-то еще более печальному, к реквиему по моим надеждам, похоронам моих грез?
Вмешалась маман:
– Давайте не будем больше об этом вспоминать. Если тебя, Леопольд, тревожит та тяжкая ноша, что мне досталась, забудь о ней, милый супруг. Нам нужно думать о Воферле и его будущем. Мальчик поедет.
– А холод, в такой поздний час, на обратном пути, холод, холод?
Моя мать легонько тронула моего любящего папу за рукав и повернулась – к немалому моему ликованию – к моему спасителю:
– Если вас не затруднит, герр Бах, то мальчик мог бы остаться у вас до завтра. Я хорошо знаю вашу домоправительницу, и она позаботится о том, чтобы у него всего было в достатке. А утром, после завтрака, вы могли бы поиграть с ним на фортепьяно, как вы уже давно собирались: так вы оба приятно проведете несколько часов, сымпровизировав пару мелодий. При условии, что вы вернете его так, чтобы нам успеть на мессу.
Мой друг Кристель подмигнул мне и объявил, что, конечно же, мадам в очередной раз продемонстрировала свою мудрость и что он не осмелился предложить свое гостеприимство, опасаясь вызвать еще большее сопротивление. Это в высшей степени превосходное решение – к завтрашнему утру метель наверняка закончится, лед на улицах растает, и он лично привезет меня к моим любящим и заботливым родителям, так чтобы юный Моцарт смог пойти на мессу: он, как глубоко верующий католик, прекрасно понимает эту потребность.
И тут к уговорам присоединилась моя сестра («Папа, ну, пожалуйста, не подрезай нашему Вольфгангу крылья!»), и я добавил собственные мольбы, и этого оказалось достаточно – вместе с позолоченной табакеркой – чтобы загнать Леопольда Моцарта в угол.
Ближе к вечеру он препоручил меня ласковым заботам капельмейстера Баха, неустанно напоминая, чтобы ко мне не подпускали грабителей, мошенников и ложных друзей, кровопийц и ничтожных фатов (сердце у паренька слишком мягкое и доброе), так что, пожалуйста, дорогой сэр, не спускайте с него глаз.
Каким образом великолепный Иоганн Кристиан Бах мог не спускать с меня глаз? Немыслимо, даже будь у него тысяча глаз, как у Аргуса. У него были дела, имелись собственные покровители, почитатели и ученики, которых надо было ублажать и завлекать: стоило ему завершить последние такты менуэта своего нового творения, как его поглотила стая… или рой?.. поздравителей, многие из которых спрашивали, где можно купить копии и оттиски только что услышанного произведения, а также последних шести сонат для скрипки и клавикорда… но не слишком сложных для пальцев, просили они, чтобы их чистосердечные дочери не расстраивались, играя эти вещи дома.
Я не завидовал его популярности.
Он заслуживал ее – и заслуживал гораздо большего.
Одних только его подмигиваний, адресованных мне, уже было достаточно, чтобы сделать его достойнейшим из живущих на этой земле людей. Заговорщические подмигивания начались еще утром и продолжились во время нашей поездки в карете в конце дня – всю дорогу до Карлайл-хауса посреди мягкого снегопада – а в ходе неспешного вечернего собрания они превратились в музыкальные подмигивания, столь тонкие, что даже самые чуткие знатоки и завсегдатаи не смогли бы их уловить, в том числе и его собрат и единомышленник Абель, чья сюита для виолончели открывала концерт.
Маэстро Бах превратил свою часть представления в диалог между нами – почти в знак преклонения. После того, как слушатели жадно поглотили мою симфонию в ми-бемоль мажоре, он представил свое собственное сочинение в той же тональности, словно мы были сообщниками, а не мастером и протеже, а ларгетто и менуэт стали напоминанием о том, что не всегда стоит заканчивать произведение на престо. А потом, в завершение вечера, его концертная симфония в до мажоре, вывернувшая порядок тех частей, которыми я только что завораживал публику… мой ментор наверняка специально начал с «Анданте», а потом перешел к собственному веселому «Аллегро», тактично говоря мне: «Ты на верном пути, мальчик, но тебе еще многому надо научиться, парень, слушай и следуй за мной к славе – славе и туго набитому кошелю».
Как тщательно он подготовил для меня хитроумные подсказки: куда мне направляться дальше, как духовым следует переплетаться со струнными, а потом отдаляться от них, а потом снова соединяться, подталкивая меня к тому, чтобы я не позволял себя сдерживать. О, я был готов учиться и подражать, но этого было… недостаточно, недостаточно. Я едва позволил мысли сформироваться: чего-то – возможно ли такое? – не хватало в этом ночном подношении маэстро. Я пока не знал, чего именно, и не посмел бы сказать ему, даже если бы смог оформить эту мысль. Что-то было устранено из его приятной гармонии… нет, не устранено: чтобы устранить эмоцию, ее сначала надо выразить. Лондонский Бах и сам не знал об отсутствии некой глубины и никогда этого не узнает. Если в его творчестве и присутствовала бесконечная печаль, то она порождалась тем, что он подозревал о присутствии чего-то на вершине горы, чего ему не достичь и не испытать во всем великолепии, а вот я смог достичь, смог ощутить эту бесконечность, эту печаль, эту славу в вышних. О, я проник в нее в моем «Анданте», гораздо менее сложном и вычурном, чем его собственное, но перекликающимся с тем неуловимым раем, к которому мы оба стремились.
Его произведение было легким, утешающим, оно было жизнерадостным, оно было приятным – но, возможно, чересчур. Чересчур веселым. Утешение было выдано до того, как горю отвели его место и время: утешение уже присутствовало, было гарантировано и предписано, когда опус только начинался, и было без труда обретено, не потерявшись, в конце. Оно не изменилось на всем протяжении произведения. И что еще тревожнее: оно не изменило меня.
Это была всего лишь интуиция ребенка. Спустя тринадцать лет, когда нам с ним довелось снова встретиться в Париже в более призрачных обстоятельствах, когда я уже увидел – увы! – то, что я всегда жаждал и в то же время боялся увидеть, когда я наблюдал, минута за минутой, умирание человека, такого дорогого, такого близкого, когда мы с Лондонским Бахом снова встретились, я уже знал, чего именно не хватает его музыке и чего моя музыка уже начала достигать. Однако я не стал ему об этом говорить и в Париже, но не потому, что не мог это облечь в слова, а именно потому, что мог – и потому, что мне достаточно было предоставить слово моему искусству: моя музыка покажет пропасть между поверхностью и глубинами, между поверхностью и темным сияющим воздухом, перемешивающим звезды.
В поверхностях нет ничего дурного: я сам скользил по ним часто и не без удовольствия, но я не желал на них оставаться, вот только внушать это маэстро Баху не было нужды. Я любил этого человека, а он всегда был ко мне снисходителен. Он был первым прославленным композитором, который меня признал, – тем, чье мнение я искренне ценил. Не какого-то там герцога, терзающего виолу да гамба неловкими пальцами и неопытным разумом, требующего развлечений. Не какого-то там принца, который платил флоринами за танцы, которые были славными пустячками, но забывались, как только их протопали каблуки и прогнали в забвение лебединые взмахи рук. Не какого-то архиепископа, который восхвалял мою музыку ради престижа своего двора.
Иоганн Кристиан Бах – человек, который понимал, понимал по-настоящему и мог научить меня тому, чего я сам не замечал, и к тому же заставить меня понять все то, чему он никогда не смог бы меня научить – и чему я, увы, никогда не смог бы научить его, не смог бы научить никого, если только… если только не появился бы кто-то, подобный мне… кто, возможно, будет ждать меня в Вене по возвращении из Лейпцига, надеясь, что я возьму его себе под крыло, такой же юный, каким я был тогда, надеющийся, что буду великодушен с ним так, как Кристель был со мной в Лондоне, как всегда был мой папа. Распознаю ли я этого нового гения, если наши пути пересекутся? Родился ли он уже? Родится ли когда-нибудь? А что Иоганн Себастьян думал о своем собственном сыне? Понимал ли он, что ни этот Кристель, ни кто-то другой из его пареньков никогда не достигнут высот и глубин его собственного творчества? Понимал ли это относительно меня мой собственный отец уже тогда, в 1765 году? Было ли это ему важно? Было ли важно мне? Только в отношении того, чтобы – как я часто молился – мой милый отдалившийся от меня папа не осознал собственных недостатков до самой своей смерти, чтобы умирал спокойным.
Но ничего из этого – практически ничего – не было у меня в мыслях в тот день. Только то, что Иоганн Кристиан был достоин того, чтобы быть в центре внимания толпы, так же как я сам заслужил краткое одиночество, оставшись в углу, наслаждаясь первым в жизни вечером без чьего-то надзора.
Именно тогда ко мне подошел тот худой незнакомец, тогда он заговорил со мной о секретах и спасении и… наконец, именно тогда я попался: когда дважды ответил «да» на его просьбу, не задумавшись о том, на что соглашается девятилетний мальчик, – только тогда Джек Тейлор, эсквайр, лекарь, глазной хирург из Хаттон-гарден, представился, еще раз поклонившись, еще сильнее согнув спину.
На что я ответил, назвав свое имя.
– Джек Тейлор, – упрямо повторил он, – сын шевалье Тейлора и богобоязненной Энн Кинг.
Я кивнул.
– А я сын Леопольда Моцарта и Анны Марии Пертль, которые, как вы явно заметили, сегодня здесь не присутствуют. Иначе, не сомневаюсь, вы не стали бы меня подстерегать. Мой отец не одобрил бы.
– Я слышал о вашем отце, юный господин, как вы, конечно же, слышали о моем.
Я пробормотал извинения. Я понятия не имел, кто такой этот шевалье, и не понимал, почему это имеет какое-то значение для нашего разговора. Мы что, весь вечер будем болтать про нашу генеалогию?
– Шевалье Тейлор, – повторил он с нажимом. – Окулист нашего доброго короля Георга, оказывавший помощь королям Польши, Дании, Швеции и монаршему младенцу-герцогу Пармскому, курфюрстам Священной империи, принцам Саксен-Готы, Мекленбурга, Брауншвейга и даже вашего Зальцбурга, известный во всех монарших дворах, королевствах, государствах и хоть сколько-то значимых городах всей Европы без исключения.
Он повторял этот перечень много раз, еще ребенком, а потом – юношей и взрослым, и сейчас проделал это снова не для того, чтобы впечатлить меня своим происхождением, но по иной причине, пока не раскрытой. Парнишка рядом с ним повторял этот список молча, про себя, с поджатыми губами и трепещущим языком, а когда его отец замолчал, добавил по-английски, что я понял только потому, что Джек Тейлор, эсквайр, перевел мне тихо, на ухо:
– Шевалье Тейлор. Автор сорока пяти трудов на различных языках, ставших результатом тридцати лет величайшей практики лечения больных глаз, превосходящий всех ныне живущих.
И Джек Тейлор, вернувшись к своему корявому немецкому, уже громче:
– Шевалье владеет многими языками, словно родными: итальянским, шведским, русским и, естественно, французским. А его немецкий лучше моего.
Тут мальчишка рядом с Джеком Тейлором пробормотал еще что-то, где единственными словами, которые мне удалось разобрать, были «книги» и «три».
Я не стал дожидаться перевода.
Если я не прерву этот дуэт отца и сына, мы никогда не доберемся до момента, когда мне сообщат о секрете, который я должен хранить ото всех, кроме Лондонского Баха, или о миссии, которую надо будет выполнить. Я увидел шанс перевести разговор на самого мистера Тейлора, а не на его родителя, и вежливо пошел вперед:
– Вы замечательно владеете немецким, особенно для англичанина, мистер Тейлор. Как давно вы учите мой язык?
