Вендетта. История одного позабытого (страница 2)
Но смертному не дано бесконечно вкушать блаженство. Рок прихотлив, он не терпит застоя. Взгляд, жест, слово – пустяк! – и вот уже рвется цепь былого, а мир, казавшийся нерушимым, рассыпается прахом. Вот и меня настигла подобная перемена. Помню ясно, как теперь: это было в Неаполе. Стоял знойный вечер конца мая тысяча восемьсот восемьдесят первого года. Я провел день на яхте, лениво бороздя залив под слабо надутым парусом. Отсутствие Гвидо (он уехал в Рим на несколько недель) обрекло меня на одиночество. Когда суденышко мое причалило, на сердце легла тоска – смутная, необъяснимая. Матросы, едва ступив на берег, разбрелись по кабакам и притонам, но мог ли я так легко развеяться? Множество знакомых водилось у меня в этом городе, однако сейчас меня мало влекли их забавы. Я брел по главной улице, размышляя, не вернуться ли пешком в свою обитель на холмах, как вдруг услышал пение и заметил вдали мерцание белых одеяний. Шел май, месяц Девы Марии, и я решил, что приближается процессия в ее честь. Я замер на месте – наполовину из праздности, наполовину из любопытства. Пение нарастало; вот уже стали видны священники в ризах, мальчики-прислужники, золотые кадила, извергающие душистый дым, трепет свечных языков, белоснежные покрывала детей и девушек… И вдруг передо мной словно закружился вихрь сияния и красок, а из него, будто звезда из облака, проступил лик! Лик, осененный янтарными прядями, озаренный детской прелестью – нежный, как утренняя роза, с устами, что улыбались то лукаво, то кротко, с очами бездонными, черными, как южная ночь! Я смотрел и не мог отвести восхищенного взора: увы, красота делает глупцами всех нас! Эта женщина (из числа тех, кого я чуждался) была юна, словно первый весенний листок. Лет шестнадцати от роду, никак не старше. Ее покрывало – то ли случайно, то ли умышленно – ниспало на плечи, и я молниеносно впитал всей душой этот пленяющий взор, эту колдовскую улыбку! Шествие двинулось дальше, видение растаяло, но за короткий миг одна эпоха моей жизни канула в вечность – и началась другая!
* * *
Разумеется, я женился на ней. Мы, неаполитанцы, не теряем времени в таких делах. Нам чужды расчеты. Это у англичан холодная кровь, а наша – горячая, словно вино и солнце, – струится по жилам стремительно, не требуя искусственных возбудителей. Мы любим, жаждем, обладаем – что же потом? Устаем, вы скажете? Южные натуры непостоянны? Заблуждение! Усталость наша не столь велика, как вам мерещится. А разве англичане не знают скуки? Разве их не гложет тайная тоска у семейного очага, рядом с дородными женами и множащимся потомством? Еще как! Но они слишком благоразумны, чтобы признать это.
Нет нужды описывать ухаживания; они были кратки и сладостны, как идеально спетая песня. Преград не возникло. Избранница моя оказалась единственной дочерью опустившегося флорентийского аристократа, кормившегося за игровыми столами. Поскольку девушку растили в монастыре со строгим уставом, мирская скверна была ей неведома. «Невинна, как цветок у алтаря Мадонны», – уверял меня ее отец, утирая сентиментальные слезы. Я верил: ну что могла знать эта юная тихая красавица хотя бы о призрачной тени порока? Я жаждал сорвать и гордо носить на груди столь прекрасную лилию – а отец охотно отдал ее, несомненно, ликуя в душе из-за выгодной партии для своей бесприданницы.
Мы обвенчались на излете июня, и Гвидо Феррари почтил заключение нашего союза своим восхитительным благородным присутствием.
– Клянусь телом Бахуса! – воскликнул он по завершении церемонии. – Ты усвоил мои уроки, Фабио! Вот он, тихий омут, где водятся черти! Ларец Венеры отныне пуст: ты похитил ее прекраснейший самоцвет, заполучив красивейшую деву обеих Сицилий!
Я пожал руку друга, ощутив легкий укол совести: ведь он уже не был первой моей привязанностью. Представьте, даже в самый разгар торжества я почти сожалел об этом и оглядывался на недавнее прошлое, вздыхая о том, что все позади. Тут взгляд мой упал на Нину, мою супругу. Этого было достаточно! Ее красота ослепляла. Влажный блеск ее огромных глаз проникал прямо в кровь, заставляя забывать обо всем на свете. Я пребывал в том исступлении страсти, когда любовь казалась единственным смыслом мироздания. Я достиг вершины блаженства: дни казались пиршествами в волшебной стране, ночи – упоительными грезами! Нет, я не ведал усталости! Красота жены не меркла, но с каждым днем обладания все ярче цвела для меня. Я находил ее неотразимой – и не иначе; через несколько месяцев она изучила мою природу вплоть до потайных уголков. Она узнала, как одним лишь ласковым взглядом приковать к себе, сделав меня покорным и верным рабом; измерила глубину моей слабости и собственную женскую силу; поняла… да чего только не поняла! Впрочем, я напрасно терзаю себя глупыми воспоминаниями. Любой мужчина старше двадцати лет испытал на себе власть женских уловок – милых пустячков, что подтачивают волю и силы даже отважнейшего героя. Любила ли она меня? О да, полагаю! Оглядываясь назад, могу честно сказать: она любила – как девятьсот жен из тысячи любят мужей, то есть за то, что могут от них получить. А я не скупился. Если я собственными руками сотворил из Нины кумира, возвел в ранг ангела, тогда как она оставалась обычной женщиной – виновата не она, а моя собственная недальновидность.
Наш дом был всегда открыт для гостей. Наша вилла стала местом встреч для сливок высшего общества Неаполя и окрестностей. Жену мою боготворили, ее прекрасный облик и изящные манеры обсуждала вся округа. Гвидо Феррари, мой друг, восхвалял ее громче прочих, а его рыцарское обхождение удваивало мою к нему привязанность. Я доверял ему как себе; он приходил и уходил по своему усмотрению, подносил Нине цветы и изысканные безделушки, обращаясь с ней, словно почтительный брат. Я считал свое счастье совершенным – имея любовь, богатство и дружбу, чего еще может желать человек?
Но даже и в этой сладостной чаше нашлось место новой капельке меда. В первое утро мая тысяча восемьсот восемьдесят второго года родилось наше дитя – дочь, прекрасная, как белые анемоны, густо покрывавшие в ту пору леса вокруг нашего дома. Я завтракал с Гвидо на затененной веранде, когда мне принесли крошечный сверток в пеленке из мягкого кашемира, богато расшитого старинным кружевом. Я бережно взял хрупкое создание на руки; девочка распахнула глаза – огромные и темные, как у Нины, будто сохранившие в своей чистоте отблеск рая. Я поцеловал малютку; Гвидо последовал моему примеру. Спокойные ясные глазки смотрели на нас с полувопросительной серьезностью. Птица на ветке жасмина запела тихую мелодию; легкий ветер развеял у наших ног лепестки белой розы. Я вернул дитя няне, ожидавшей у двери, и с улыбкой произнес:
– Передай моей жене: мы приветствуем наш майский цветок.
Когда служанка удалилась, Гвидо, побледневший до чрезвычайности, положил руку мне на плечо.
– Ты славный малый, Фабио! – отрывисто сказал он.
– В самом деле? Чем заслужил? – спросил я, смеясь. – По мне, так не лучше прочих.
– Зато менее подозрителен, чем большинство мужчин, – ответил он, отвернувшись и теребя ветку клематиса, обвивавшую колонну веранды.
Я удивленно взглянул на него.
– Что ты хочешь сказать, дружище? Как будто мне нужно кого-то подозревать!
Он рассмеялся и вернулся за стол.
– Конечно, нет! – промолвил он с искренним видом. – Просто в Неаполе воздух пропитан подозрениями: кинжал ревности, необязательно даже справедливой, всегда наготове. Тут и дети – уже знатоки порока. Кающиеся исповедуются священникам, которые сами хуже закоренелых грешников, и – ей-богу! – в обществе, где супружеская верность – фарс… – Он сделал паузу, затем продолжил: – …разве не чудо встретить человека вроде тебя, Фабио? Человека, счастливого в семейной любви, без единой тучки на небосклоне доверия?
– Мне некого и не в чем подозревать, – возразил я. – Нина так же невинна, как дитя, которое она сегодня произвела на свет.
– Верно! – воскликнул Феррари. – Точнее не скажешь! – и пристально посмотрел на меня, улыбаясь. – Белее девственных снегов на вершине Монблана, чище безупречного алмаза, недоступнее далекой звезды! Правильно говорю?
Я кивнул, чуть нахмурившись; что-то в его тоне смутило меня. Разговор вскоре перешел на другие темы, и я забыл об этом. Но пришло время – и очень скоро, – когда мне довелось с горечью вспомнить каждое его слово.
Глава 2
Все хорошо помнят, каким выдалось неаполитанское лето тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года. Газеты всего мира пестрели ужасными заголовками. Холера бродила по улицам, словно демон-губитель; десятки людей, молодых и старых, пали от ее смертоносного прикосновения. Грязь и преступное пренебрежение санитарными нормами позволяли болезни распространяться с чудовищной скоростью. Но хуже этого была всеобщая паника. Неподражаемое мужество короля Умберто вдохновляло образованных горожан, однако среди неаполитанской бедноты царили животный страх, дикие суеверия и откровенный эгоизм. Вот случай, который красноречиво иллюстрирует происходившее в те дни. Одного рыбака, известного в округе красавца и балагура, холера скосила прямо в лодке. Его принесли к материнскому дому. Старуха, зловещая карга, увидев приближающихся носильщиков, мгновенно захлопнула и заперла перед ними дверь.
– Пресвятая Мадонна! – завизжала она в приоткрытое окно. – Бросьте его на улице, подлеца! Неблагодарная свинья! Вздумал притащить заразу в дом честной труженицы! Святой Иосиф, зачем вообще плодить детей? Бросьте его на улице, слышите!
Уговаривать фурию было бесполезно. По счастью, сын уже не приходил в сознание. После недолгой перепалки его оставили на пороге, где он вскоре скончался. А тело, словно какой-нибудь мусор, вывезли на телеге могильщики.
Жара в городе стояла невыносимая. Небосвод превратился в раскаленный сияющий купол, а недвижные воды залива – в огромное блестящее зеркало. Тонкая струйка дыма над Везувием только усиливала впечатление невидимого огненного кольца, будто бы крепко сжавшего город. Даже птицы не пели – разве что поздним вечером, когда в моих садах соловьи заливались волшебными трелями, не то радостными, не то печально-задумчивыми. На той высоте, где я обитал среди пышных древесных кущ, воздух был сравнительно свеж. Я предпринял все необходимые меры, чтобы обезопасить свой дом и челядинцев от заразы. Мог бы и вовсе уехать оттуда, если бы не понимал, что при поспешном бегстве всегда есть возможность нечаянно соприкоснуться с больными. Впрочем, жена моя хранила самообладание – не такое уж редкое, по моему разумению, качество для красавицы. Их непревзойденное тщеславие – отличный щит от холеры, ведь оно устраняет главный элемент опасности – страх. Что касается нашей Стеллы, двухлетней малышки, то она росла здоровым ребенком, и ни я, ни моя жена не испытывали за нее ни малейшего беспокойства.
Гвидо Феррари приехал и поселился с нами. В то время как холера выкашивала неряшливых горожан целыми сотнями, точно спелую кукурузу, мы трое с небольшой свитой слуг, которым категорически запретили посещать город, питались хлебом из наших мучных запасов и дистиллированной водой, регулярно принимали ароматные ванны, рано вставали, рано ложились спать и могли похвастать отменным здоровьем.
Моя супруга помимо прочих достоинств обладала красивым, превосходно поставленным голосом. Она пела с изысканной выразительностью и часто по вечерам, когда маленькая Стелла уже спала, а мы с Гвидо курили в саду, Нина, подобно чудесному соловью, услаждала наш слух, исполняя одну за другой все эти старинные сторнелли и ритурнелли – народные напевы, исполненные дикой и страстной красоты. Гвидо нередко подхватывал, и тогда его бархатный баритон сливался с ее звонким сопрано, словно журчание фонтана – с птичьими трелями. Я до сих пор, точно в насмешку, слышу их сплетенные воедино голоса; в воздухе плывет тяжелый аромат цветущих апельсинов, смешанный с запахом мирта; желтая луна висит в густой синеве, точно золотой кубок короля Туле, брошенный в морскую пучину[2]. Я снова вижу два склоненных друг к другу силуэта, светлый и темный – моей жены и лучшего друга. Тех, чьи жизни оценивал в миллион раз дороже собственной. О, то были счастливые дни – дни самообмана, как это всегда и случается. Мы редко благодарим тех, кто нас пробуждает от грез, а ведь именно они – наши истинные друзья, если вдуматься.
