Аглая: Ученица хозяина Мёртвой пряжи (страница 4)

Страница 4

Его голос сочился мёдом, но глаза оставались холодными и оценивающими, как у торговца на ярмарке.

Весняна нервно хихикнула и сделала ко мне робкий шаг.

– Добро пожаловать, – прошептала она так тихо, что я едва расслышала. – Комнаты у нас наверху, я…

Но договорить она не успела.

– Её комнату покажу я, – раздался низкий, хриплый голос Мрака. Он отделился от стены и шагнул в освещённый круг. – А ты, – он в упор посмотрел на Филимона взглядом, от которого тот поёжился, – займись своими делами. Хватит зубы скалить.

Филимон тут же сник. Его заискивающая улыбка сползла с лица, сменившись злобной гримасой.

– Как скажешь, старшой, – прошипел он и, бросив на меня полный неприязни взгляд, выскользнул из зала.

Весняна, пискнув, отступила в тень. Дарина безмолвно развернулась и ушла, будто её и не было. Тихон, так и не подняв головы, юркнул следом за ними. Остап продолжал скоблить свою кожу, будто в зале не происходило ровным счётом ничего.

Я осталась одна. Наедине со своим угрюмым провожатым, тяжёлым мешочком золота в руке и ледяным комком страха в груди. Я смотрела на пустые места, где только что стояли эти люди, и отчётливо понимала – я попала не в мастерскую.

Я попала в змеиное гнездо, где каждый сам за себя. А мой договор, писанный алыми чернилами, был не сделкой.

Это был приговор.

ГЛАВА 3. СОВЕСТЬ И ИНСТИНКТ

(От лица Яромира)

Я стоял в тени у входа, прислонившись плечом к холодному, покрытому вековой пылью камню, и наблюдал. Наблюдал за тошнотворным, отточенным до совершенства спектаклем, который мой дражайший братец именовал «приёмом на работу». От этого зрелища к горлу подкатывала привычная, горькая желчь, и я с трудом сдержался, чтобы не сплюнуть на безупречно чистый пол, отполированный до зеркального блеска подолами сотен таких же платьев, как на этой новенькой.

Десятки. Я видел их десятки. Таких же девчонок с широко распахнутыми, как у испуганной лани, глазами, полными отчаянной надежды. Они приходили сюда, словно ночные мотыльки, летящие на огонь, и каждая в своей глупости верила, что её-то пламя не опалит. Что она – особенная. Они все сгорали дотла, обращаясь в пепел, который удобрял силу этой проклятой усадьбы, а их души становились нитями для самой тёмной пряжи.

Морок, мой братец, мой тюремщик, был непревзойдённым лицедеем. Его голос, этот приторный, вкрадчивый бархат, обволакивал, убаюкивал, обещал спасение от всех бед. Его лживая красота, холодная и безупречная, как лик ледяного идола, завораживала. Он умел находить нужные слова, дёргать за самые больные, кровоточащие ниточки – нищая семья, больной родственник, несчастная любовь. Он дарил им надежду, чтобы потом долго, с садистским наслаждением наблюдать, как она агонизирует и умирает в их глазах.

Новенькая, Аглая, не была исключением. Волосы цвета сжатой ржи, глаза, как грозовое небо перед ливнем. В ней было больше жизни, чем во всех остальных обитателях этой гробницы, вместе взятых. И именно это делало её самой уязвимой. Чем ярче горит свеча, тем слаще её гасить. Морок это знал. И я это знал.

Я видел, как она смотрит на него, – смесь детского ужаса и глупого бабьего восхищения. Видел, как дрогнули её ресницы, когда он пообещал исцелить брата. Она уже попалась. Проглотила наживку вместе с острым, зазубренным крючком. Подписала договор алыми чернилами, даже не догадываясь, что это не чернила, а кровь тех, кто был до неё. Кровь, что питает силу Морока, силу этой Мёртвой Прядильни.

Когда братец удалился, оставив свою покорную паству, воздух на миг стал чище. Но лишь на миг. Филимон, эта скользкая, угодливая тварь, тут же подскочил к новенькой, рассыпаясь в любезностях, как мелкий бес. Он всегда так делал. Вынюхивал, высматривал, пытаясь понять, станет ли новенькая игрушкой Хозяина или очередной безликой жертвой, на которую можно будет безнаказанно срывать злость. От его заискивающей улыбки хотелось вымыть глаза с песком.

Остальные – тени. Безвольные, сломленные куклы. Весняна с её надтреснутым смехом, за которым прячется животный ужас. Дарина, прекрасная и пустая, как брошенная на берегу раковина. Запуганный Тихон, боящийся собственной тени. И Остап… Остап, который когда-то был живым. Теперь от него осталась лишь тяжёлая, безразличная ко всему оболочка. Каждый из них – живое, ходячее напоминание о том, что бывает с теми, кто попадает в лапы к Мороку.

Я вмешался, когда Филимон стал слишком навязчив. Не из желания помочь ей. Нет. Я давно отучил себя от этого бесполезного, губительного чувства. Просто вид его подобострастия вызывал физическое омерзение. Я отогнал его, как назойливую муху, одним лишь взглядом, и поймал на себе её взгляд. Взгляд новенькой. В нём не было благодарности. Лишь растерянность и страх.

Она стояла у стены, прижимая к груди мешочек с золотом – цену своей души.

Я должен был уйти. Оставить её. Раствориться в привычном сумраке своей каморки. Но что-то заставило меня задержаться. Какая-то злая, извращённая жалость. Попытка. Последняя, бесполезная, машинальная попытка вытолкнуть бабочку из паутины, прежде чем паук начнёт её обматывать.

Я шагнул к ней из тени, намеренно тяжело, вкладывая в каждый шаг всю свою неприветливость. Она вздрогнула, ещё сильнее вжимаясь в стену.

– Думаешь, выкупила себе счастливый билет? – мой голос прозвучал так, как я и хотел, – грубо, хрипло, как скрежет камня о камень.

Она молчала, лишь глаза стали ещё больше и темнее.

– Здесь не место таким неженкам, – процедил я, глядя ей прямо в лицо. – С твоими белыми ручками, с твоими слезами, что уже готовы брызнуть из глаз. Здесь ломают и не таких. Убирайся, пока не поздно. Ползи к Хозяину, просись обратно. Он сегодня добрый, может, и отпустит.

Я ждал, что она заплачет. Что бросится в ноги, начнёт умолять, как делали некоторые до неё. Но она не заплакала. Она сделала то, чего я никак не ожидал.

Она медленно, упрямо вскинула голову. Её подбородок, острый, решительный, вздёрнулся вверх. И она посмотрела мне прямо в глаза. И в её взгляде, сквозь пелену страха, я увидел нечто иное. Сталь. Злую, упрямую, несгибаемую сталь. Она не сказала ни слова, но весь её вид кричал: «Не тебе меня судить».

Эта немая дерзость взбесила меня. И… зацепила. Что-то внутри, давно омертвевшее и холодное, шевельнулось.

Раздражение? Или нечто иное?

Я не стал разбираться. Резко развернувшись, я пошёл прочь, чувствуя на спине её взгляд, острый, как иголка. Пусть. Раз сама выбрала свою судьбу.

Моя обитель – каморка под главной лестницей. Крохотный чулан без окна, где едва хватало места для узкого топчана, застеленного старой волчьей шкурой, и низенького стола. Здесь всегда пахло пылью, стружкой и моим застарелым отчаянием. Это было моё место. Моя клетка внутри клетки. Единственное место в этой усадьбе, куда Морок никогда не заходил, брезгуя.

Я опустился на пол, скрестив ноги. Взял в руки незаконченную резную фигурку – волка, замершего в прыжке. Монотонная, привычная работа. Медленно снимать ножом тонкую стружку, вдыхать запах дерева, чувствовать, как под пальцами рождается форма. Эта рутина успокаивала. Позволяла не думать.

Скрипнула половица над головой. Кто-то прошёл. Наверное, она. Пошла в свою светелку на чердаке, которую ей, видимо, показал кто-то из «добрых» сокамерников.

Я с силой нажал на нож, и стружка скрутилась в тугой завиток. Глупая девчонка. Упрямая, глупая девчонка.

Тихий шорох у двери отвлёк меня от мыслей. Я не обернулся. Я и так знал, кто это. Через щель под дверью в каморку протиснулось длинное, юркое тельце. Шмыг. Мой пронырливый, вороватый хорёк. В зубах он сжимал свою добычу – пышный, ещё тёплый пирожок, явно стащенный с хозяйской кухни.

Зверёк подбежал ко мне, бросил пирожок к моим ногам и требовательно фыркнул, ткнувшись мокрым носом в мою ладонь. Я тяжело вздохнул. Взял пирожок, пахнущий яблоками и сладким тестом. Разломил его надвое. Одну половину положил перед хорьком, вторую оставил себе.

Шмыг тут же вцепился в свою долю, урча от удовольствия. Я смотрел, как он ест, – быстро, суетливо, боясь, что отнимут. В его незамысловатой животной радости было что-то настоящее. Что-то, чего в этом доме не осталось совсем. Он был моим единственным напоминанием о том, что жизнь может быть простой. Украл, съел, спрятался в тепле – вот и всё счастье.

Я откусил от своей половины. Сладкое тесто показалось безвкусным, как труха.

В этот момент на узком подоконнике единственного продуха под потолком материализовалась тень. Беззвучно, словно сотканная из ночного воздуха. Теневой. Огромный чёрный ворон. Моя совесть. Моя вечная, молчаливая боль.

Он сидел неподвижно, и его умные, почти человеческие глаза смотрели на Шмыга с явным, немым осуждением. Воришка, суетливое, низменное создание. Теневой был другим. Он был воплощением той части меня, которую я сам в себе ненавидел – той, что ещё способна на скорбь и сострадание.

Шмыг, почувствовав его взгляд, съёжился и постарался сделаться как можно меньше, но пирожок из лапок не выпустил.

Ворон медленно склонил голову, и с подоконника на каменный пол с тихим звоном упало что-то маленькое и круглое. Серебряная монетка.

Я замер, глядя на неё. Она лежала в полосе лунного света, тускло поблёскивая. Маленькая, потёртая, самая обычная. Я видел, как она выпала из её узелка, когда та споткнулась на пороге. Она даже не заметила. Слишком была напугана.

Теневой смотрел на меня. Не мигая. Его взгляд был тяжёл, как приговор. «Вот, – казалось, говорил он. – Вот цена её надежды. Вот всё, что от неё останется. Ещё один жалкий след, который скоро сотрётся».

Яд просочился в мысли. Морок наверняка видел эту монетку. Он видит всё. И он позволит брату подобрать её, сохранить, привязаться к этому маленькому якорю, чтобы потом, в нужный момент, вырвать его с мясом.

Я опустил руку и поднял монету. Она была тёплой. Она всё ещё хранила тепло её пальцев. Живое, человеческое тепло. И когда я поднёс её ближе, чтобы рассмотреть, то застыл, втянув носом воздух.

Запах.

Почти неуловимый, но такой явный, такой чужой для этого места. Она пахла не страхом и не сыростью мёртвых стен. Она пахла её домом. Дымом очага, горьковатым и уютным. Свежеиспечённым хлебом, от которого сладко ноет под ложечной. И сухими травами, что висят пучками под крышей, – полынью, мятой, зверобоем. Запах простой, бедной, но настоящей жизни.

Этот запах ударил в меня, как укол раскалённой иглой в мёртвое сердце. Как внезапный, болезненный толчок, напомнивший о мире, которого я был лишён целую вечность. Мир, где пекут хлеб, а не прядут судьбы из душ. Мир, где травы собирают для лечебных отваров, а не для колдовских зелий. Мир, где монетки тратят на молоко для больного брата, а не покупают на них рабство.

Я сжал кулак так, что края монеты впились в ладонь, оставляя на коже красный полумесяц.

Не обращая больше внимания на укоризненный взгляд ворона, я сунул монетку в потайной кармашек на поясе. Пусть будет там. Этот крохотный кусочек металла, пахнущий жизнью, стал моим тайным бунтом. Первым за долгие, долгие годы.

Шмыг уже доел свой пирожок и теперь сворачивался клубком у меня на коленях, ища тепла. Я машинально провёл рукой по его гладкой шёрстке.

За стеной, где-то наверху, снова скрипнула половица. Аглая.

Я сидел в своей тёмной каморке, с вороватым хорьком на коленях и тёплой монеткой в кармане, а моя совесть в обличье чёрного ворона безмолвно судила меня с подоконника.

И я впервые за много лет понял, что наблюдаю не за очередной жертвой. Я наблюдаю за той, чей запах дома я теперь ношу с собой. И эта мысль пугала меня до холодного пота, куда сильнее, чем гнев Морока. Потому что надежда, даже чужая, в этом месте была самым страшным ядом. А я, кажется, только что сделал первый глоток.

ГЛАВА 4. МЁРТВАЯ ПРЯЖА

(От лица Аглаи)