Осень женщины (страница 2)

Страница 2

Мадам Сюржер не рыдала и не всхлипывала. Даже лицо ее, прикрытое рукой от света лампы, почти не покраснело от слез.

Аббат Гюго встал, наклонился и, положив руку на плечо женщины, произнес:

– Что с вами, дитя мое? Вам нехорошо?

Он уже вынул из ящичка бюро хрустальный розовый флакончик в старинной серебряной оправе. За свою долгую практику врачевателя сердец он научился успокаивать женские нервы.

Но мадам Сюржер отрицательно помотала головой, утерла слезы и улыбнулась.

– Благодарю вас, извините меня… В эти дни у меня очень расстроены нервы. Иногда мне кажется, что на сердце у меня лежит какая-то тяжесть, которая давит его и становится все тяжелее. Потом это подступает к голове, и я плачу, вот как сейчас.

– Вы правы, это нервы, – терпеливо прошептал аббат.

Мадам Сюржер все еще вытирала слезы. Она произнесла:

– Вот именно об этом-то я и хотела поговорить с вами, господин аббат.

Фраза была туманна, но аббат ее понял.

– Вы хотите, чтоб я выслушал вас в исповедальне?

– О, нет! Я только хочу посоветоваться… Извините, я очень взволнована.

Аббат заметил, что глаза ее вновь стали мокрыми от слез. Он взял ее за руку.

– Не бойтесь, дочь моя, доверьтесь мне… Говорите… Я вас исповедую.

И как бы для того, чтоб воспроизвести обстановку исповедальни в тихой, темной церкви, где решетка скрывает лица, он отставил в сторону лампу, приглушил свет и приложил платок к виску, прикрывая им глаза.

– Я вас слушаю.

Она заговорила, начав издалека, как делают это все женщины, останавливаясь на подробностях, вскользь касаясь фактов…

– Вам известно, отец, мое отношение к мужу. Я много страдала из-за него, потом решила не жить с ним… Ведь он болен, в этом нет ничего необыкновенного. Мы жили спокойно вместе, и присутствие господина Эскье, нашего общего друга, смягчало обстоятельства. Конечно, подобная жизнь далека от идеала, который представляет себе каждая девушка, выходя замуж… но ее можно стерпеть…

Священник мягко навел ее на главную тему.

– Да, дорогая, я все это знаю. Разве в вашей жизни случилось что-нибудь новое? Разве господин Сюржер изменил свое отношение к вам? Разве…

Он подозревал этот оскорбительный возврат нежности, который мужья выказывают иногда к оставленным ими женам, – тот возврат, которого они боятся более, чем холодности, и переживая который идут за советом к священнику и доктору.

Госпожа Сюржер поняла его.

– О нет! – ответила она. – Слава Богу, нет…

Она хотела снова начать прерванную исповедь, но не смогла и, закрыв лицо руками, произнесла решительно и быстро:

– Это… это Морис Артуа, молодой человек, о котором я вам говорила… сын бывшего компаньона моего мужа, тот самый, который теперь живет в павильоне…

Аббат подумал: «Я был прав».

И чтобы облегчить признание, он произнес громко, с остановками, подыскивая выражения:

– Этот молодой человек, живя около вас, вероятно, был очарован вашей… красотой, вашим мягким характером, мое дорогое дитя?.. Он за вами ухаживал, преследовал вас…

Она не перебивала его, своим молчанием как бы побуждая его говорить. Слезы высохли на ее ресницах.

– Без сомнения, – продолжал аббат тем ровным тоном, который обезличивает слова, смягчает их, почти уничтожает, – без сомнения, этот молодой человек не религиозен, и мысль о прелюбодеянии, – сказал он с нажимом, – не пугает его?

Она быстро его перебила:

– О нет, отец, не говорите так… Уверяю вас, что бедный мальчик ни в чем не виноват… или, по крайней мере, виноват не больше меня… Боже мой! – Она всплеснула руками. – Я не знаю, как это случилось. Я нередко виделась с ним и не обращала на него никакого внимания. Он жил со своей матерью в Каннах…

– Она испанка, не правда ли? – спросил аббат. – Очень элегантная барышня, вечно больная?

– Да, она покинула этот мир почти два года назад, это было для него большим ударом. Мы не видели его несколько месяцев, он уехал в Италию и не хотел возвращаться. Но тем не менее он вернулся в прошлом феврале, и почти тотчас же случились эти ужасные события… обрушился английский банк, в котором было все состояние его семьи, потом его отец выстрелил в себя из револьвера, думая, что окончательно разорился. Молодой человек узнал все это в один день. Ему было очень плохо, мы его взяли к себе и ухаживали за ним.

– А затем?

– Затем он стал жить с нами, конечно… точнее, с господином Эскье, но обедает у нас… Бедный мальчик! – улыбнулась она, вспоминая юношу. – Если б вы видели его в эти минуты! Невозможно было не пожалеть его. В двадцать четыре года узнать в один день о самоубийстве отца и о разорении…

– Полное разорение?

– К счастью, нет. Сначала мы все так думали… Он получил кое-что по векселям. Теперь у Мориса остается двенадцать тысяч годового дохода.

– Двенадцать тысяч! – воскликнул аббат. – Но ведь это почти богатство для молодого человека, который может работать.

– О, поймите, что его воспитывали в роскоши, и он рассчитывал на сто тысяч франков годового дохода. Его не готовили к службе… Это артист… Он сочиняет музыкальные композиции, пишет стихи… Тогда от отчаяния он сильно заболел чем-то вроде менингита… Поправлялся он очень медленно. Сама того не осознавая, я привязалась к нему в это время. Когда ему стало лучше, мы стали вместе выезжать в город, вместе проводили вечера… Теперь… он совсем поправился… он немножко нервен, раздражителен, но я привыкла, и теперь мы не расстаемся.

Она прервалась. Ее мысли блуждали в воспоминаниях об этих прогулках вдвоем: вот Морис сидит напротив нее в коляске, а вот они прогуливаются по бульвару среди веселой толпы. В голосе аббата Гюго звучала неподдельная грусть, когда он спросил:

– И затем, мое бедное дитя, вы пали?

Госпожа Сюржер подняла на него свои невинные, широко раскрытые от удивления глаза.

– Пала, отец мой?

– Ну да… – замялся он. – Вы отдались этому молодому человеку?

– О нет! – вскрикнула она, инстинктивно всплеснув руками, будто пытаясь себя защитить. Священник тотчас же подумал: «Она говорит правду».

Исповедники вообще редко сомневаются в искренности кающихся: они знают, что с глазу на глаз и веря в сохранение тайны, грешники охотно говорят о своих ошибках.

Аббат взял руки госпожи Сюржер и пожал их.

– Ах, дитя мое, как я рад! Но в таком случае, если вы не пали и если вас даже не искушали, как я понял, зачем же эти слезы… зачем?

Она, уже спокойнее и обдумывая свои слова, объяснила:

– Боже мой, это правда, он меня не искушал… Видите ли, отец мой, мне кажется, что я не могу так пасть… Это невозможно. – Она задумалась, подбирая сравнение. – Невозможно, как, например, забрать себе деньги, забытые на столе подругой… или заставить кого-нибудь страдать… Это невозможно. Но, честно говоря, то, что я чувствую к Морису, мне кажется дурным, это меня беспокоит и огорчает. О, я не знаю почему, и вот за этим-то я и пришла к вам… Я страдаю оттого, что не вполне осознаю свой долг… Да, я так страдаю.

– Вы любите этого молодого человека? – спросил священник.

– Разве это значит его любить? Я не могу разобраться в том, что во мне происходит… Бывают минуты, когда я говорю себе: «Как глупо так мучиться! Я люблю Мориса, как любила бы сына, если бы, к моему счастью, у меня был сын». Ведь у меня мог бы быть сын его возраста. А в другие минуты я понимаю, что в моем чувстве к нему есть действительно что-то… непозволительное, что-то такое, что я, еще будучи молодой девушкой, мечтала чувствовать к моему будущему мужу… А главное, Морис меня беспокоит. Он неблагоразумен – он просит меня о таких вещах, которых я не должна ему позволять.

– Каких же это? – спросил аббат.

– Ну, – госпожа Сюржер залилась краской и стыдливо отвела глаза, – он хочет, например, держать меня за руку, или прислониться головой к моей груди, или…

Она колебалась, и аббат подсказал:

– Поцелуи?

Она кивнула.

– Даже в губы?

– Нет… До вчерашнего дня, по крайней мере… Вчера это случилось в первый раз… Это и беспокоит меня, я думаю.

Несколько минут длилось молчание.

– А эти его порывы… волнуют вас… физически?

– Да, – прошептала она.

Между ними повисло молчание. Аббат Гюго вытер лицо и положил платок на стол. Госпожа Сюржер ждала, не решаясь поднять глаза.

– Дорогая дочь моя, – сказал он после минутного размышления, – у вас чистая душа, и она вовремя привела вас ко мне. Конечно, в вашей нежности к этому молодому человеку нет дурных намерений, но в нем-то они есть, не правда ли? В таком случае вам придется или ввязаться в тяжкую борьбу, в которой всякая честная женщина оставляет частицу своей чистоты, или же вы падете… – Госпожа Сюржер вздрогнула. – Да, дитя мое, вы падете, – повторил он. – Сегодня вы говорите мне, что это невозможно… вы так думаете, и вы правы. Сегодня это действительно невозможно, но уже возможнее, чем вчера, а завтра это будет еще возможнее, чем сегодня, – дойдет до того, что случится какой-нибудь пустяк, какой-нибудь незаметный толчок, и вы падете.

Он подвинул пальцем несколько карандашей на своем бюро, уложив их ровно, а затем спокойно продолжил:

– Вы падете, и это будет большое несчастье, дочь моя. Вы сумели жить в миру, не теряя вашей чистоты, а это нечасто случается. Среди доверяющих мне душ ваша – одна из тех, о которых я думаю с удовольствием и отдыхаю среди всего этого зла, которое я вижу вокруг себя… Я говорю себе: «Эта, по крайней мере, вполне безупречна», и я благодарю Бога. Вы остались совершенно чистой, и в этом ваша большая заслуга, потому что ваш муж не был всегда верен вам прежде. Теперь, когда он болен, это просто обуза в вашем доме… Если я узнаю когда-нибудь, что вы уступили, как и другие, я расценю это так, как если бы мне сказали о смерти вашей души.

Он с увлечением произносил эти ласковые, убеждающие фразы, действующие на женские нервы. Госпожа Сюржер плакала. Он взял ее руку.

– Я буду очень огорчен… Не думайте, что вы будете счастливы. Вы будете как в лихорадке, затуманивающей вам глаза, – вы станете уверять себя, что это счастье, потому что вы побоитесь признаться самой себе в том, что ваше падение не принесет вам радости. Вы испытаете страшные угрызения совести. Все падшие женщины, даже самые недалекие, испытывают их. Как бы они ни увлекались, как бы ни забывались, у них всегда бывают минуты, когда они признаются самим себе, что поступили дурно. Ах, я видел и таких, которые оправдывали себя, и возмущались против этого голоса совести, и говорили: «Ну что же дурного я сделала? Я наконец свободна», или же: «Мой муж меня обманывает, он равнодушен к моему поведению… Я люблю человека, любящего меня, я верна ему… Что же тут дурного?» И рассудок их не опровергает этих доводов, только в глубине их совести какой-то глухой, но настойчивый голос твердит им: «Это дурно, это дурно!» Голос этот похож на тиканье часового маятника, который мы не замечаем среди дневного шума, но до того ясно слышим в тишине ночи, что он мешает нам спать… Дело в том, что здесь, на земле, несмотря на все рассуждения, в любви есть что-то дурное, хотя она сама по себе есть цель жизни. Человечество смутно догадывается об этом, не умея себе объяснить этого. Только одна церковь дает ответ, говоря: «Это дурно, потому что это запрещено». И философы, как Паскаль, рассмотрев этот вопрос со всех сторон, останавливаются на доводах церкви. Вот, дорогая дочь моя, такого падения я и не хотел бы для вас.

Госпожа Сюржер прошептала:

– Хорошо… но что же делать? Скажите мне, отец мой, что я должна делать, и я это сделаю…

Она была искренна. Слова аббата о возможности падения, о потере душевной чистоты испугали ее так, как будто она увидела целую пропасть грязи у своих ног.

– Надо выселить этого молодого человека.

Она побледнела, губы ее нервно сжались, и она принялась заламывать руки.