Осень женщины (страница 3)
– Вот видите, вы уже его любите! – грустно заключил аббат.
– Но его невозможно выселить, отец, – пролепетала она, не дерзая взглянуть на священника. – Это не зависит от меня. Я не имею на него никакого влияния. И потом, даже если бы он согласился, как я объясню это моему мужу и господину Эскье, которые хотят, чтоб он остался у нас?
– Уж конечно, вы должны обратиться не к господину Эскье и даже не к вашему мужу. Вы скажете это самому молодому человеку – вы ему прикажете… вы попросите его уехать.
– А если он не захочет?
– Он захочет, если вы найдете нужные слова. Объясните ему, что вы твердо решили не отдаваться ему, и, разумеется, сделайте это без всякого кокетства. Скажите ему, что ваша постоянная близость принесет ему только бесполезные страдания и что ради его же спокойствия, ради сохранения вашей доброй репутации вы просите его…
– Бедный! – воскликнула она дрогнувшим от слез голосом. – Что с ним будет, когда я попрошу его об этом?..
– Значит, вы предпочитаете стать его любовницей? – спросил аббат.
Это ее укололо. Она выпрямилась.
– Вы правы. Я скажу ему!
Сдерживаемые до сих пор слезы брызнули из ее глаз – она зарыдала, и крупные капли стекали по ее лицу. Аббат Гюго подошел ближе.
– Дочь моя! Дорогая дочь моя! – Он коснулся ее плеча, не находя более слов, чтобы утолить ее горе. – Хотите, я отпущу ваши грехи, чтобы укрепить вас?
Не в силах ничего сказать, она кивнула и, пошатнувшись, опустилась на колени на prie-Dieu[3], стоявшую около алькова. Аббат сел около нее.
– Я должна исповедаться? – произнесла она.
– Нет… Ведь вы не можете признаться мне ни в чем особенном, кроме тех обыкновенных человеческих слабостей, о которых вы уже говорили, не правда ли?
– Да, отец…
– Итак, дочь моя, помолитесь, и я отпущу ваши грехи.
Они вместе стали произносить латинские молитвы: он с привычной монотонностью священника, а она – прерывая свои слова слезами и с такой тяжестью на сердце, которая, как ей казалось, никогда ее не отпустит… Потом она встала. В стекле религиозной гравюры, висевшей над prie-Dieu, она увидела свое отражение и тут же отерла слезы.
Священник решил дать ей время оправиться, сел за свое бюро и сделал вид, что пишет. Госпожа Сюржер застегнула свою накидку, завязала вуалетку, подошла к нему и торопливо произнесла:
– До свидания…
– До скорого, милая барышня. Поклонитесь от меня всем вашим…
Они пожали друг другу руки. Аббат, оставшись в одиночестве, невольно перестал писать и задумался – он был убежден в скором падении этой женщины, и убеждение это было основано на многих наблюдениях. В таком случае к чему были эти разговоры, эти слезы, эта искренняя и жестокая комедия раскаяний и твердых намерений?
А между тем женщина, садясь в свою карету, почувствовала облегчение, как после кошмара, при мысли, что она вышла из стен этого монастыря и из-под влияния этого аббата. Но в ней все еще было живо твердое намерение сдержать обещание и истерзать свою душу, отдалив любимого человека…
О, как непонятны и смутны даже самые искренние человеческие сердца!
II
Карета уже проезжала по Европейскому мосту, освещенному колеблющимся желтоватым отблеском фонарей станции Сент-Лазар, когда она заметила, что слишком взволнована и не может вернуться домой в таком виде, с распухшими глазами и горящими от слез щеками. Опустив переднее стекло, она сказала кучеру:
– Поезжай к Морери, Оперная площадь.
Она вспомнила, что дома у нее закончились все маленькие итальянские мясные пирожки. Жюли Сюржер была сведущей хозяйкой дома – одной из тех, которые знают обязанности своих слуг лучше, чем они сами. Она была слишком ленива для умственных занятий, светские разговоры смущали и утомляли ее, и она охотнее посвящала свое время мелким домашним заботам и делам, в которых достигла совершенства, исполняя их охотно и просто.
Карета повернула на Лондонскую улицу, пересекая площадь Святой Троицы. Здесь скопилась масса экипажей, и пришлось ехать медленно – кучер даже должен был ненадолго приостановить лошадей как раз на том месте, где вывеска на одном из домов гласила: «Парижский и Люксембургский банк». Жюли прожила здесь двадцать два года своей супружеской жизни. Теперь директора переселились на Ваграмскую площадь, а здесь остались только служащие банка. Карета тронулась. Сквозь мокрые стекла госпожа Сюржер смотрела на Париж, интересный в дождливые дни.
За последние месяцы, когда ей приходилось почти ежедневно выезжать вдвоем с Морисом, он научил ее наблюдать эту живую, поучительную картину парижской жизни, и тех пор не было ни одной улицы, ни одного дома, которые не напоминали бы ей молодого человека – он замечал каждый уголок, в то время как она всегда равнодушно проезжала мимо. Сейчас ей казалось, что все это она видит глазами Мориса – живой ум Мориса овладевал и ее умом. Город и жизнь казались ей теперь более интересными, чем когда-либо, а во всем было больше новизны и прелести, чем даже тогда, когда ее, еще маленькую девочку, в первый раз вывезли из ее родного Берри. Теперь она в каждой вещи видела своего любимого, своего Мориса. В каждом ее поступке сквозила нежность к нему. Как много очарования было в этом подчинении чувству, в первый раз овладевшему ее чистым, любящим сердцем!
Она погрузилась в воспоминания об этих прогулках вдвоем, как вдруг данное только что обещание мелькнуло в ее мыслях, будто стрела. Как быстро она забыла его, снова охваченная жизнью и любовью, едва переступив порог общины сестер редемптористок.
«Я обещала, обещала расстаться с ним, отдалиться от него. Но это ужасно! Дорогой мой, он такой нервный, так близко принимает все к сердцу! И зачем же его прогонять, зачем?»
Она вообразила, как Морис будет противостоять ее доводам.
«Докажите мне, что в поцелуе есть что-нибудь дурное! Вы же позволяете мне коснуться губами вашей руки при всех, при вашем муже, при Кларе, но не позволяете мне поцеловать вас в губы – почему? Все эти тонкости не более чем химеры…»
Кто был прав: молодой резонер или старый строгий священник?
«Есть что-то дурное в любви». Эти слова аббата запомнились ей и не выходили из ее головы. Да, аббат был прав – какой-то внутренний ее голос вторил строгому голосу священника, отрезвляя ее.
Когда карета остановилась на Оперной площади, она снова почувствовала подступающие слезы. Она торопливо вытерла глаза, но это не помогло – из кареты она вышла прямиком под проливной дождь.
В ярко освещенном магазине собралось много прохожих, они поедали итальянские и австрийские пирожные, сдобренные ломбардскими или сицилийскими винами. Госпожа Сюржер заказала маленькие пирожки. Внутренне она наслаждалась тем, что снова возвращается к интересам обыденной жизни, прерванным ее свиданием с аббатом.
Усевшись снова в карету, она механически уставилась в окно, минуя глазами тяжелый силуэт кучера, За окном проплывало дождливое красноватое небо, дома, деревья, а она невольно шептала про себя: «Вот сейчас, сейчас…» Ну что ж, пусть это будет сейчас! Но, по крайней мере, она увидит любимого человека: он ждет ее, читая «Temps»[4] в маленьком будуаре первого этажа, который прозвали «моховая гостиная» по цвету обоев. Еще один поворот – каретная биржа, потом Ваграмская площадь и вот наконец дом – колеса слегка касаются тротуара, лошади останавливаются, фыркая под ливнем.
Это был огромный дом с густым садом, еще недавно построенный влюбленным директором для одной знаменитой артистки. Она переселилась в него, когда обои и лепные украшения еще не успели обсохнуть, и оборвала свою связь с директором, когда ремонт еще не был закончен – таким огромным был дом. В один прекрасный день, бросив сцену и возлюбленного, актриса забрала бриллианты и исчезла, а несколько недель спустя директоры Парижского и Люксембургского банков купили дом вместе с мебелью. Газеты пестрели описанием роскошной обстановки этого дома, почти полностью забыв разорение Артуа и его самоубийство.
Этот дом, фасад которого выходил на площадь, заняли супруги Сюржер – у мужа и жены были свои особые половины. Господин Сюржер, как человек больной, лишившийся ног, не в состоянии был подниматься по лестнице и жил на нижнем этаже, где находились также кухни и комната Тони, бывшей кормилицы Жюли, теперь исполнявшей должность горничной. На первом этаже были еще гостиная, бильярдный зал, столовая и моховой будуар. Жюли занимала второй этаж, где находились еще библиотека и несколько незанятых комнат.
В саду помещался павильон в стиле Людовика XVI, служивший когда-то дачей какому-нибудь парижанину, – в нем жил господин Эскье.
Две монументальные двери выходили на Ваграмскую площадь. Госпожа Сюржер позвонила в правую дверь, в то время как кучер постучал в левую, крикнув, чтобы ему отворили.
Закругленные ступеньки крыльца поднимались до самого вестибюля – настоящего дворцового вестибюля, поддерживаемого четырьмя коричневыми колоннами и лепным потолком, а широкая лестница была устлана коврами в стиле Возрождения.
Жюли быстро поднялась, бросила на ходу свой зонтик ожидавшей ее горничной, проговорив:
– Благодарю, Мари.
Когда она проходила мимо моховой гостиной, сердце ее забилось так сильно, что она на мгновенье прислонилась к стене. Он был там, ее бедный друг, – ждал ее, не подозревая, что она только что выдала чужому их тайну и вернулась настроенная против него! Она вновь пошла вперед, в свою комнату, и Мари поднялась вслед за ней по лестнице.
Когда Мари снимала с нее намокшее платье, Жюли вдруг подумала так ясно, как будто кто-то шепнул ей на ухо: «Этого не будет! Морис останется со мной!»
Тройное зеркало отражало ее обнаженные плечи и руки – теперь, в короткой юбке и корсете, она казалась еще моложе. Это белое тело безо всяких морщинок и округлость плеч были необыкновенно привлекательны. Прежде она не думала о своей красоте, но теперь она занималась собой, потому что жаждала прочесть в любимых глазах одобрение ее изящному платью и удавшейся прическе. Она хотела, чтобы он, садясь за стол рядом с ней, прошептал: «Вы сама прелесть». Прежде всего она была женщиной, хоть и не кокеткой, желающей нравиться каждому, и всякая любящая женщина – невеста. Сама природа побуждает ее прихорашиваться для предстоящих объятий.
– Какое платье вы наденете к обеду, сударыня?
– Черное гренадиновое, Мари.
Она любила два цвета – темно-лиловый и черный. Шаван, ее портной, утверждал, что светлые цвета придают ей полноту. Что же касается Мориса, тонкого знатока женских туалетов, то он терпеть не мог яркие цвета в полутемных парижских комнатах.
Когда юбка была зашпилена, а корсаж застегнут, Мари ушла, и Жюли на минуту опустилась на колени на prie-Dieu у изголовья своей кровати. Движимая голосом совести, она стала горячо молить Бога, чтоб Он дал ей силы исполнить свой долг. Она подумала: «Это будет после обеда, когда Эскье уйдет к себе, а муж уснет в своем кресле».
Но в это время снизу раздался звонкий, почти детский и в то же время серьезный голос:
– Мари!
– Что прикажете, мадемуазель?
– Госпожа вернулась?
– Да, мадемуазель, она сейчас спустится.
Это была Клара Эскье. Госпожа Сюржер из-за всех волнений этого дня забыла, что сегодня у классных дам Сиона выходной и что Клара обедает и ночует дома. Присутствие молоденькой девушки было приятно ей, как будто ее целомудрие должно было укрепить и саму Жюли. Дверь открылась, и госпожа Сюржер увидела в тройном зеркале отражение Клары в темном форменном платье – в монастырях в такие платья, как в траур, любят облекать молодость.
