Флоренций и прокаженный огонь (страница 8)

Страница 8

– Ничего, учиться можно и нужно всю жизнь, – похлопал его по плечу наставник. – Зато ты знаешь, к чему нужно стремиться. А в помощь я тебе подарю несколько своих рисунков. – С этими словами итальянец ушел в дом и вскоре вернулся с кипой листов. – Вот, бери и береги, они помогут тебе совершенствоваться.

Флоренций зачарованно рассматривал работы мастера. На одной веселый горожанин с оловянным кубком, плотник или каменщик, слегка навеселе. На второй зеленщик после рабочего дня, усталый, но довольный: всю тележку распродал, а дома наверняка его ждут дети. Добрые глаза торговца уже, казалось, ласкали домочадцев. Все это становилось понятно, едва взглянешь на рисунок. Как же это передано? На третьем картоне знатная девушка прикрыла вуалью лицо. Она влюблена и любима, глаза сияют даже под опущенными ресницами, уголки губ едва заметно вздрагивают в улыбке. А вот другая – красавица, но мещанского сословья. Глаза светлые с поволокой, глядит томно, привыкла к обожанию, но сама не влюблена. Нос красивый, с легкой горбинкой, как на греческих амфорах, а на самом кончике малюсенькая изящная родинка, будто поцелуй или тайный знак. Изысканно. Дивно. Пальцы красавицы волнуются, теребят украшение на точеной шее, какая-то тягость у нее на сердце, потому и тени под веками.

Каждый рисунок в папке подписан твердой рукой – изящный завиток перечеркивает две параллельные прямые и убегает куда-то вниз, а там запутывается в своем отражении. Это автограф синьора Джованни. На каждом листе, холсте, куске мрамора оставляет он свою подпись. Иначе нельзя. Школа. На том рисунке, что Флоренций отправил в село Полынное, тоже имелся такой автограф, и ученик ужасно им гордился. Вот школа уже и до его отчизны добралась! Скоро и там зацветут мраморные фонтаны и кариатиды расправят плечи.

Вдумчиво и основательно изучал Листратов работы мастера, подражал, копировал. Что-то получалось, а где-то приходилось биться с химерами и проигрывать. Между делом сам изваял первый заказ, заработав на этом несколько флоринов. Раз в два года он наезжал в Полынное, радовал Донцовых успехами, рисовал сморщенные лица Евграфа Карпыча и Аглаи Тихоновны, лепил из белой местной глины русалок, чтобы обжечь в печи и когда-нибудь после украсить ими беседку над рекой.

Старый барин наказывал ему не засматриваться на заморских дев, дескать, в их уезде любая купеческая дочь почтет за честь составить ему партию, а может статься, не побрезгует и дворянская семья. Мудрая же барыня велела не торопиться с амурными подвигами, учиться не спеша, толково, со временем получить отменные рекомендации от тамошних учителей и просить места в Санкт-Петербурге – лучше при сановных палатах, но можно и в Академии. Она, как всегда, мыслила шире своего благоверного, смотрела дальше. Ее дальновидный расчет поселил в душе Флоренция мечту осесть когда-нибудь в российской столице, а до тех пор усердно рубить камень во дворе маэстро Джованни.

На пятый год маэстро вдвое снизил плату за содержание – это означало, что Листратов перешел в старшие. Он приналег еще шибче. Будущее казалось увлекательным катанием на санках, когда после тяжкого взбирания на горку непременно следует головокружительный, веселящий кровь полет по склону в объятия искрящихся сугробов и смешливых, закутанных в шали девиц.

Но за радостью всегда наведывается печаль. После нынешнего Рождества из России пришло письмо. Зинаида Евграфовна сообщала, что Евграф Карпыч отошел в мир иной и Аглая Тихоновна очень плоха, готовится воспоследовать за супругом. Она просила вернуться, чтобы разделить с ней горе и не дать засохнуть в одиночестве. Как ни расходились строки письма с выстроенными прежде планами, Флоренций поспешил исполнить ее просьбу. Долг есть долг. Попрощавшись с постаревшим маэстро Джованни, с товарищами и одной прелестной синьориной, он начал собираться в дальнюю дорогу, которая, подойдя к самому концу, угостила сюрпризом.

* * *

Весь первый день в родных стенах прошел под гнетом неусыпных забот немногословной Степаниды и ее помощниц. Все оные занимались ожогами. Во вчерашней горячке те не досаждали, а сегодня разошлись. Сильно болел локоть, саднили ладони, с левого запястья слезала кожа, на бедре вспух волдырь, на колене шишка, голени покраснели и покрылись шершавыми струпьями. Вовремя укрытое жилетом лицо мало пострадало, только обгорели волосы. Специально приглашенная с выселка сторожева дочка Акулина аккуратно подстригла их под горшок. Флоренций выпросил начищенный серебряный поднос, посмотрелся, увидел лохматого Ивана-дурака и велел паче укоротить. После второй попытки он походил на солдата после битвы, а после третьей все сделалось совсем хорошо.

– Ах ты батюшки, вот так обкорнала! – всплеснула руками Зинаида Евграфовна, заглянув очередной раз с ворохом причитаний.

– Ничего, тетенька, волосы – они не ноги, отрастут.

– Напрасно вы, барыня, оченно к лицу такой фасон Флоренцию Аникеичу, – вступилась Степанида, но несчастная Акулина уже рыдала в свою вышитую утирку.

Повивальная бабка Лукерья принесла топленого свиного жира с солью, щедро накладывала смесь на раны, бормотала. Ее сменяла мельничиха Аксинья – тоже знатная любительница врачевать. Эта притащила барсучий жир. Сама же Степанида, назначенная барыней за главную, сильно уважала простоквашу и домашнюю сметану. В арсенале еще имелись травные настойки: ромашка, чабрец, череда – их оставили на завтра. В итоге Флоренций целый день сидел измазанный всякими пахучестями, не имел стыда выйти во двор и жалобно поскуливал при виде очередной склянки, горшочка или пузырька. Он улегся спать липкий, грязный, недовольный, целый день не бравши в руки угля и листа, что случалось крайне редко, почти никогда. Ночь прошла нехорошо. Ожоги вовсе не наелись сметанкой и не угомонились – наоборот, раззадорились. Под окном ухал филин, за рекой выли собаки. Без конца любопытничала луна, заглядывала в окно. Едва удавалось провалиться в сон, как начинали куролесить петухи.

Следующий день выдался хуже предыдущего: боли усилились. Снова его осаждала Степанида со своей бабской армией, вооруженные простоквашей и травяными примочками. От их забот становилось совсем худо. Зинаида Евграфовна сообщила, что сплетни донесли имя соседа, принявшего мученическую кончину, – Ярослав Димитриевич Обуховский. Он прибыл в уезд всего как два или три месяца. До того служил, а более точных сведений пока не набралось. Листратов вяло поморщился: ему это имя ни к чему, для того, чему стал свидетелем, уже прочно выковалось название – жуть.

Аппетит пропал напрочь, пользительный послеполуденный сон не шел, силы истончились вместе с облезающей лоскутами кожей. Самая досада – перед глазами все время стояла жуть: страшная картина, как Обуховский крестился и входил в пламя. Такое зрелище сродни полотнам Фра Беато Анджелико, Джотто ди Бондоне или Сандро Ботичелли. Огненная казнь. Смертоносное послушание. Мученический подвиг. Вот бы написать маслом, да жаль, живопись не его призвание.

К вечеру он не выдержал и попросил наливки. Хмелю полагалось заморочить голову и отогнать кошмары, а кроме того, облегчить страдания. Однако ожидаемого результата не воспоследовало – наоборот, видения усугубились, обрели плотность и докучливую навязчивость. Ожоги тоже не желали сдаваться: после очередного болезненного промокания Флоренций обнаружил не просто покраснения и ссадины, а язвы и нарывы. К ночи его залихорадило, вместо крепкого бражного сна он до зари ворочался, составляя композицию для холста, который вовсе не намеревался писать. Сюжетом, конечно, служил несчастный страдалец Обуховский и его невообразимый поступок.

Утро обнаружило провал всей врачевательной кампании: ожоги стали багровыми, местами посинели, нарывали, завязались желто-зелеными гнойниками. Ныло все тело, а руки так даже не желали подниматься. Листратов позволил обмыть себя ромашкой, охая и причитая, надел просторную чистую рубаху до пят и в таком виде принял Зинаиду Евграфовну.

– Что, неможется? – участливо спросила она.

– Да уж, натюрморт хоть куда. – Воспитанник кисло ухмыльнулся. – Пожалуй, поеду к доктору. Оные очаровательные дамы сживут меня со свету.

– И то. Твоя есть правда. Велю подать завтрак в постелю, а потом запрягать. На наш уезд определен новый лекарь, из городских. Ерофей тебя свезет.

– Благодарю, тетенька. Только завтракать не велите, аппетиту нет совсем.

– Надо, дружок, надо. Для выздоровления перво-наперво есть запасаться силами.

Она вышла, и тут же дверь снова распахнулась, впустив Степаниду с заставленным подносом. Ключница принесла ковш с кашей, молоко с пряником, холодец с ржаными хлебцами, ватрушки, молодой картофель, посыпанный золотистым лучком, творог с земляникой, рассыпчатое печенье с медовой крошкой. На все это даже не хотелось смотреть. Болезный поклевал каши, сжевал одну ватрушку, запил молоком и попросил камзол с панталонами. Он уселся в экипаж едва не с зубовным скрежетом. Кучер осторожно тронул, ворота усадьбы остались позади, знакомые дома улыбнулись старому приятелю, и от одного их вида отступила боль. Вскоре дрожки уже катили вдоль речного берега, сердобольный Ерофей старался направлять лошадь мимо рытвин и кочек.

Дорога стелилась послушной прирученной змеей, чешуйки валунов по обочинам складывались в рисунок без симметрии, но со смыслом. Это такой орнамент с подтекстом, кто его разглядит – тому помогает бродячий дух. Так думалось в детстве. Сейчас за поворотом будет лысый холмик, сколько ни бились над ним снега и проливные дожди, все одно не удалось закрепить ни одного росточка на скругленном темечке. Видать, под поверхностью сплошное камье, не для жизни. Может, кто-то похоронен там, спит под надзором проползающей мимо дорожной змеи. Сбоку от холма лежит большой скальный обломок, припудренный белесой пылью и нарумяненный красной глиной. Его тоже цепко держит детская память. Сколько лет минуло, сколько верст пронеслось перед глазами, а тут все такое же.

Он приготовился увидеть заливной луг, но еще прежде задержался на белом пятне в прозрачной кисее березовых стволов. Там кто-то бродил – дева, притом более похожая на мавку[2]. Ерофей тоже заметил ее, придержал кобылу, они медленно поравнялись, Флоренций попробовал поклониться из своей полулежачей позы, кучер же с кряхтением отвернулся. Дева посмотрела на дрожки и равнодушно перешла через дорогу в двух шагах от лошадиной морды: босая, голубоглазая, нежная, как летняя зорька, волосы распущены по плечам, из одежды – длинная рубаха поверх холщовой юбки, на голове венок из капустницы. Цветы не желтые, а густо-оранжевые, крупные. Сверкают короной, завораживают. И поступь плавная, будто во сне кто-то невидимый ведет ее за руку.

Дрожкам пришлось вовсе остановиться, пропустить. Девушка посмотрела на кучера, седока, лошадь – на всех одинаково приветливо и вроде как не замечая. Ее пухлые губы приоткрылись в улыбке, а глаза будто замело. На белой одежде яркими каплями горели несколько опавших лепестков, притягивали взгляд. Ну точно мавка!

Ерофей потихоньку тронул вожжи, кобыла фыркнула, мотнула головой. Девка зажурчала тихим смехом. Она поплыла дальше так же неспешно, поглаживая верхушки медуницы, собирая на ладонь пыльцу. Заплутавший в верхушках солнечный луч нечаянно зацепился за венок, корона вспыхнула самоцветами, ослепила. Русалка растворилась в чаще, а из груди Флоренция вырвался глубокий вздох.

– Кто оная особа, Ерофей? Знаешь ли ее?

Кучер ответил не сразу, долго сморкался и чесал макушку. Наконец, не оборачиваясь, пробасил:

– Да толком не знаю, однако и тебе знаться не след. Говорят, что шалабуда.

– Кто? Какая такая?

– Молвил же: толком не знаю. Ну, живет одна, хутор никудышний, пустошь. А чем живет? – Он сердито сплюнул наземь.

– И чем же?

– Захаживают к ней. Сам-то не зрил, но шепчутся. Так что, Флор Аникеич, забудь. Негоже с такой хороводиться. Барыня заругают.

– Да я и не намеревался вовсе. – Флоренций почувствовал, что щеки предательски краснеют.

[2] Мавка – персонаж славянской мифологии, русалка.